К Миронову я зашел потолковать о жизни. Зашел домой, но не застал. «Он на пристани, – сказали. – Да вы его узнаете, длинный да сутулый… Его тут все знают».
И правда, Сергей Афанасьевич – человек видный издалека: в белой рубахе, худощавый, жилистый. Он стоял у воды и глядел на Байкал.
Я встречал таких людей, живущих близ воды, они по-особенному к ней относятся.
Знакомый мужичишка на Селигере сядет на берегу и смотрит. Часами. Спрашиваю: «Смотришь?» – «Смотрю». – «Ну и чего высмотрел?» – «А ничего. Просто смотрю… Ведь красиво?»
Сергей Афанасьевич, будто меня и ждал, по-свойски протянул руку:
– Москвич? Ну и ладно. Пошли. Щас жена щец согреет.
От «щец» я отказался – только из столовой. Не ахти какая тут столовая, блины, да сливки, да глазунья, да чай, но подается все в чистой посуде и непременно горячим.
Миронов согласился:
– Ну, понятно, щи… Вот ушицы омулевой похлебать! Только это в другой раз, щас не наловилось, лады? – И весело подмигнул. Потом достал из кармана серебряную монетку, швырнул в воду: – Смотри, москвич!
Монета медленно скользнула в глубину. С минуту была видна. Сперва ярко, потом, потускнев, просвечивала, как луна сквозь дымку, белым пятном… Какое-то время угадывалась, пока не исчезла.
– Двадцать пять метров… Такая видимость! – похвалился Сергей Афанасьевич. – Нигде в мире нет такой воды. Как уезжать, не забудь бросить! Чтоб скорее вернуться…
Плыть на шатком пароходике, а таковым он мне показался в первое мое плавание, страшновато. Среди тишины, и покоя, и ласковой глади вдруг задымились фиолетовые, нарисованные на горизонте горы и будто начали гнуться, растворяясь в белом молоке, и поднялось, как лох-несское чудовище из глубин, нечто черное высотой до неба.
И понесло.
Однажды я увидел Байкал с вертолета и горы, остроугольные, с выбеленными боками, так что смог представить, как спящие на них ветры, не удержавшись на крутых склонах, покатятся по холодным срезам скал, обламывая по пути стеклянный лед, и ударятся о землю, а разбившись на сотни мелких струй, вспенят береговую воду. Тогда и взовьется Байкал, становясь сам как горы, высокий и грозный, и густые брызги падут далеко на берег, зазвенят окна в рыбацких домишках…
И весь Байкал вдруг покачнется, словно блюдечко в нетвердых руках, и пойдет валить стихия: один вал выше другого, и покажется, что ничего в мире уже и нет – ни берегов, ни неба, – а одно безумство природы, некое помутнение, крушение всего и вся… Словом, конец света.
Наш «Комсомолец», переделанный из старой самоходки, вознесся, как игрушечный, под самые небеса, а потом провалился в преисподнюю… Сердце обрывалось от долгого падения вниз… И снова вознесся на адских, на сумасшедших качелях вверх, и снова пал…
И звук, я точно помню, это был не рев, не вой, а протяжный непрекращающийся звук, как из невыключенного динамика. Воспринимаемая вовсе не ушами, а кожей тела мелкая дрожь пароходика, напрягающего последние силенки, чтобы не сгинуть. И остановившееся время. Ибо это безумие вокруг продолжалось, оказывается, всего два или три часа.
И так же мгновенно улеглось, и наступила ошалелая тишина, и вода стала гладкой и зеленой, ну такой зеленой, что и слова зеленей не придумать. Как свежесть первых листьев, как цветущая рожь… Даже небу, у горизонта, трудно было навязать Байкалу свой интенсивный синий-синий цвет.
А жизнь на пароходике обрела домашние формы: кто-то стирает в тазу, а кто-то ужинает, кто-то притерся к трубе, которая занимает половину палубы и горяча, как дедушкина печка. Трубы хватает всем. И конечно же вечерние танцы на палубе под радиолу.
Так запомнилось. Записалось.
А еще записался разговор со штурманом Мироновым, который тот пароход вел. Он-то первый и поведал про деда своего Василия Афанасьевича, веселого, удалого человека, руководившего артелью. Когда пароход на стапеля ставить, по отзыву штурмана Миронова, нужны руки, ворот да русская «Дубинушка». Вот дед Миронов и запевал ее, да так, что слышали окрест и говорили: Мироновы работают…