Это был, замечу, особенный такой вечер, когда всем было хорошо. Мы пили вино, водку, танцевали, много и удачно шутили, и наши женщины нам нравились…
Но запомнил тот вечер я вовсе не из-за Риты, с которой мы никогда больше в жизни не встречались, и не из-за лесных братьев, а лишь потому, что это был в их семье последний такой вечер.
Толя, надо отдать ему должное, построил в муках свой дом. Но он его же и разрушил…
Кой-какая несуразица случалась с его семьей и раньше.
Так, Толя заставлял свою жену «ходить в народ», чтобы познать всю черную изнанку жизни. Это, последнее, его особенно занимало, он требовал подробностей.
Послушная, мягкая от природы женщина натягивала плохонькую одежонку и исчезала из дома на неделю и более. Возвращалась она обычно в тяжком настроении, весь вечер отсиживалась в ванной, и, даже тщательно отмывшись, она будто прислушивалась, принюхивалась сама к себе.
Рассказывала же мало, а на вопросы старалась не отвечать. Тайна и печаль были в ее глазах.
Однажды она вообще покинула этот дом. А в нем поселились бойкие девицы… Некая Надя, с фигурой подростка, подвижная, цепкая, с нагловатым прямым взглядом, и пухленькая, романтичная Таня, обожавшая стихи и мечтавшая стать диктором на телевидении… Еще была Зоя, красивая и глупая. «А глаза?» – восклицал Толя с ухмылкой. Глаза у глупенькой Зои были огромные, черные, действительно прекрасные.
Это был своего рода гаремчик, но, в отличие от восточного деспота, Толя с охотой предлагал, даже навязывал заезжему гостю с кем-нибудь из девочек поразвлечься. И находил в этом удовольствие. Время от времени он и сам объявлялся в Москве во главе своего необычного семейства, вызывающе гордый, как петух, насмешливо прищуриваясь, тут же всех куда-то устраивал и распихивал, чтобы девочки немного проветрились…
Однажды я в гостях у скульптора Федота в мастерской, в подвальчике у Никитских ворот, наблюдал, как Надя залезла в ванну и долго там плескалась, Зоя выпила и уснула, а Таня под собственную песенку изображала стриптиз, стоя посреди мастерской на деревянном пеньке, пока энергичный Федот, возбужденно поблескивая лысиной, не набрасывал ей на плечи простыню и под восторженные крики пьющих не уносил на руках в другую комнату.
Мы же, оставшиеся за импровизированным столиком-пеньком, принимались пить молдавское вино. Когда Федота не было слишком долго, шли проведать молодых и подносили им, чуть прикрывшимся от наших глаз простыней, по стакану вина… Чтобы пилось и любилось… И все это до той поры, пока Толя не увозил гаремчик обратно в Тулу.
Подобный образ жизни в городе с устоявшимися заводскими традициями не мог восприниматься иначе как разложение. Общественность негодовала и слала обличающие письма в Москву и в тульский Союз писателей.
Об этом Союзе, кстати, ходила байка, что он переплюнул дореволюционные времена, ибо его доблестный отряд насчитывал сейчас с полсотни писателей, в то время как прежде был всего один… И тот граф…
Всяческая гэбэшная нечисть вилась вокруг злачной кузнецовской квартиры, захаживали и для бесед, и просто на рюмку да попутно на письменном столе что-нибудь высмотреть…
Но вряд ли какую крамолу они смогли найти. Конечно, литературная знаменитость, вхожая в разные там московские круги, постепенно разлагалась. Но не больше, чем какая-нибудь обкомовско-горкомовская верхушка. Разница лишь в том, что эти, последние, пили втихую.
У Толи же все происходило вызывающе открыто.
Однажды секретарь обкома по идеологии, высокая по тем временам власть, принимая нас в Рязани (еще один славный писательский город, гремевший в ту пору борьбой с Солженицыным) и не желая засветиться в ресторане, угощал нас из бумажных стаканчиков водкой, принесенной в боковом кармане, в сумерках, под грибками в детском саду.
– Увидят – на всю область разнесут, – жаловался он, морщась то ли от скверной водки, то ли от такой трезвой жизни.
Водка была тепла и продирала горло. Мы, приехавшие из Москвы на есенинские праздники, преодолевая отвращение, пили и с сочувствием выпытывали у хозяина области, отчего это рязанский сучок так знаменито ядовит? Может, туда кислоту какую льют?
В Туле водка была чуть лучше рязанской, а секретарь – похуже, он нас к себе или под грибок не приглашал. Настроение у моего друга было неважным: вовсю шла редактура его последней и, возможно, лучшей книги о Бабьем Яре, где, как известно, расстреляли десятки тысяч евреев.
Впрочем, даже этот факт, что расстреливали именно евреев, у него почему-то вымарали, и он жаловался, что пришлось вставлять чепуху вроде фразы в устах какого-то деда, что расстреливали, мол, не только евреев и оттого Бабий Яр могила интернациональная.
Конечно, расстреливали и рукопись писателя, выстраданную собственной жизнью. Думаю, что это, последнее, и послужило главной причиной его слома и, как следствие, бегства за границу. Так это прежде называлось.