— Еще бы! — воскликнул я. — Кто-кто, а подполковник Угаров, — вот тут бы мне и остановиться. Ведь все это было чистой правдой. Кто-кто, а Угаров… Только случилось то, что обычно случалось, стоило лишь Угарову, в любой форме, даже самой скромной, проявить ко мне свое доброе отношение, стоило ему лишь что-то мое чуть-чуть похвалить и возвысить, как меня тут же заносило. И сейчас занесло. И еще как занесло. И я сказал:
— Да он, чтобы вы знали, был с ней на ты. Это я вам точно говорю — на ты. И они иной раз на пару такие штучки выкидывали, такие…
О боже, как она на меня посмотрела.
Мне не хочется фиксировать на бумаге все, что заключалось в этом взгляде (когда у человека горе, ему можно многое простить. Многое? А может все? Не знаю. Знаю только, что надо прощать). Скажу лишь, что взглядом этим Аннушка отвергла, отмела все слова, которые я только что сказал об ее отце. Не понравились они ей чем-то — вряд ли она постигла их истинный смысл, — вот она их и отмела. А мне сказала холодно и, думается, не без высокомерия:
— Вот не думала… Оказывается, вы обижены на моего папу.
Я понимаю, они не могли не задеть, не могли не насторожить и встревожить ее, мои слова — и все же было бы лучше, и вежливее было бы, и справедливее, задай мне Аннушка законный вопрос: «Скажите, Медведев, папа мой вас ничем не обидел?». А она… Но нет, если уж о справедливости вспомнил, то и будь справедливым: это для тебя, Медведев, было бы лучше, а не для нее. Не могла, не могла Аннушка задать мне такой вопрос, он даже и возникнуть не мог у нее, этот вопрос, потому что ее добрый, самый добрый, самый справедливый на свете папа не мог обидеть своего товарища. Товарищей он никогда не обижал, ну, а врагов — врагов он, понятно, не просто обижал, а бил беспощадно и истреблял беспощадно. И пусть враги обижаются на Аннушкиного справедливого папу, пусть обижаются, на то они и враги, а вот, если товарищ затаил на него обиду, то это значит, что он плохой, неверный товарищ.
Я понимаю — по-другому Аннушка сейчас не может обо мне думать, и все же… И все же она могла обойтись без этого утвердительного, безапелляционного, а потому высокомерного тона, ведь в такие моменты у отцовского гроба сироте больше подобает смирение, нежели гордыня. Подобает? А кто это сказал? И для кого это закон? И для чего мне ее смирение? Скорее мне самому нужно смирять свою гордыню, очень уже победно она одолевает меня. Одолевает. Иначе не объяснишь, как мог возникнуть такой разговор с Аннушкой. Ну, зачем я это ей сказал? И что я вообще от нее хочу? Почему она, любящая своего отца, свято верящая в его бесстрашие, должна вдруг засомневаться в этом самом его бесстрашии? Спроси она у меня, — боялся ли ее отец там, на фронте, смерти, — и это уже сомнение, это уже конец вере. Так почему же, почему она должна была меня об этом спрашивать? Неужели только потому, что видела, как он мучился и страдал, умирая? Но мучения и страдания не однозначны страху. Угарова страдающего, подвластного боли я могу себе представить, но Угарова во власти страха, Угарова, который боится… Нет, такого Угарова я себе представить не смог. И я сдался дочери Угарова, мысленно склонив голову перед ней в знак уважения к ее дочерней верности.
— …Оказывается, вы обижены на моего папу, — холодно и не без высокомерия сказала Аннушка, а я смиренно, даже слишком смиренно — потом, какое-то время спустя мне это не понравилось — сказал:
— Что вы, Аннушка, что вы, милая, какие у меня могут быть обиды на Николая Петровича! Уверяю вас, — все наоборот, я ведь стольким ему обязан, я решительно всем ему обязан, он — я хочу, чтобы вы это знали — он дал мне жизнь. Понимаете — дал жизнь.
Но она уже сомневалась во всех моих словах и потому спросила:
— Дал?
Я подтвердил это кивком головы, но она все же попыталась уточнить:
— Может, вы хотели сказать — спас? Я знаю — там на фронте мой папа не раз спасал товарищей, и товарищи не раз спасали его. Это я знаю.