Дочитав детектив, который кончился, кстати, хуже, чем мог бы, а именно: преступники убиты, невинные жертвы ранены, а сыщики окончательно поглупели, – Элеонора развлекалась, оглядывая гранатовые стены комнаты, стол в стиле Луи Филиппа, три безделушки на высокой полке, все, что теперь ее окружало. Себастьян убежал – событие необычное. Впрочем, она его прекрасно понимала. Для нее всякая активность, обладание, любая связь означали компромисс: завоевывать ли, терять ли или, в случае Себастьяна, быть игрушкой. Дело кончилось тем, что, бродя по пустой квартире равнодушно и бесцельно, она нашла зеркало и стала рассматривать свое лицо. По всей видимости, сквозь косметику, черноту бровей и яркость губ ей надо было найти и ощутить, пусть даже таким неестественным образом, ту единственную правду, которую она чувствовала в себе и которая была ее сутью. Она больше ничего не хотела. И ничего больше не боялась. «А жизнь, если уж говорить о жизни, – по словам Вийера де Лисль-Адама, – ее проживут за нас те, кто нам служит». Что-то жалкое было в том, как она подправила темные брови, глаза же казались слишком много повидавшими, чтобы оживить рисунок рта, губ, которые знали много других губ, прическа была достаточно экстравагантна, впрочем, уложенные волосы много раз знавали беспорядок от чьих-то нетерпеливых мужских рук, которые всегда останавливались под самым затылком, не выше и не ниже, как раз там, где, как вам говорили, расположен центр всех ваших органов чувств, который может столько рассказать о вас.
У Элеоноры не было сил разбирать чемодан, да и желания тоже. Париж казался ей блеклым, как старый абажур, но эта квартирка, почти невыносимо грустная, не давила на нее, а скорее соответствовала настроению, причину которого она не могла объяснить: «Хорошо, хорошо, вот и лето прошло, ах, как летом хорошо». Накрашенная и чужая самой себе, брату, тому, что было прежде, чувствуя, что не способна ни на что, разве что прочесть еще один детектив – хотя его ведь надо было купить, а она чувствовала, что не в состоянии выйти за порог, она легла на старый диван, тщательно прибранная, очень красивая, и стала ждать. Она ждала, чтобы сначала успокоилось ее сердце, потому что оно, глупое и неразумное, которое в жизни ни из-за кого не колотилось – она часто даже упрекала себя за это, – стало биться, как чересчур раскачанный маятник, слишком равномерно и сильно и так громко, что, как говорится, зашумело в висках. Ни на что не было сил. Ни пойти поговорить с консьержкой, которую находила вполне симпатичной. Ни объяснить Себастьяну ничтожность его поступков, потому что, в конце концов, она сама подталкивала его. Ни поехать повидаться с Хуго, потому что у стокгольмской тюрьмы слишком толстые стены. Ни снова встретиться с Марио (прекрасное лето), который наверняка уже все забыл, как и она сама. Эта непреодолимая грусть и неизбежное одиночество, всегда составлявшие основу ее жизни, это одиночество, от которого она сумела избавиться только на десять лет, между восемнадцатью и двадцатью восемью годами, теперь уже совершенно неискоренимое, показалось ей огромным, гнусным и торжествующим в жалкой квартирке гранатового цвета, где даже ее брат, ее Кастор, ее Поллукс, покинул ее. Она подумала о таблетках – средство легкое, или она считала его таковым, но оно показалось ей вульгарным, слишком продуманным, слишком напоказ, так что в конце концов Элеонора легла в постель, приготовленную аккуратной консьержкой. И вот, засыпая, она зажала руками уши, как это делают дети или мужчины, потому что сон и правда заглушает все естественные рефлексы.