Почему ночью? Может быть, потому, что в старину ночью не надо было платить калыма. Убежала — и все. А может, ночью просто красиво. И звезды на снегу, и на луне, кажется, целуются двое, и даль — она зовет и манит, и люди — особенные, и олени бодают небо, и звезды меж рогами пляшут, и сердце летит…
Так моя тетя стала женой оленевода — молодого ханты Микуля, так стала она вечной кочевницей.
…Вчера тетя Сана с мужем приехали из стада в деревню. С недельку они поживут в своем доме. Будут собираться в большое кочевье. А потом опять уедут на семь-восемь месяцев, будут весну, лето и осень кочевать в предгорьях и горах Урала.
Вечером все родственники собрались вместе. У южного угла дома убили оленя для пиршества. По обычаю, на этом месте были одни мужчины. Вун-ай-ики бормотал что-то непонятное. Кружками и стаканами с наслаждением пили свежую кровь. Голову оленя сразу отдали варить. А сердце, печень и легкие, разложив на две большие тарелки, подали на стол. Там уже стояли две бутылки спирта. Они были еще не раскрыты.
У стола хлопотала тетя Сана. Она укутана от головы до пят в сиреневую шелковую шаль с переливающейся бахромой. Что было в ее глазах: светилась ли ласковая улыбка, искры злобы ли сверкали или просто равнодушие застыло в них — никто ничего не видел. Лицо ее закрыто шалью. Лишь сквозь маленькое отверстие между складок ткани она видела кого и что ей нужно было. Особенно она сторонилась Вун-ай-ики — дяди Микуля. Он, по поверьям манси и ханты, не должен был видеть лицо невестки.
Мне было странно. Ровесницы Саны, Матра и Оле-на, которые тоже были должны закрываться, сидели с открытыми белыми лицами, веселыми глазами смотрели на древних дедов, подмигивали парням, будто они лоси, играли острым словом, улыбкой убивали…
А моя тетя Сана, Вун-ай-ики, Микуль и Яныг-турпка-эква говорили тихо, почти полушепотом. Лица их торжественны, движенья осторожны, а в глазах тайна.
Ловким ударом Микуль открыл бутылку спирта, стакан наполнил, сказал:
— Найт-отрыт[29]
, хоть на мгновение приблизьтесь к нашему праздничному столу.На столе стояли большие чаши. Ароматным паром дымилась голова оленя, разрубленная на куски. Из одной деревянной чаши смотрели глаза рогатого. В другой лежал его язык.
Восторженные лица, плавные движенья, таинственный полушепот наполняли торжественностью мансийский ужин. Кажется, стол расширился, кажется, дом расширился, кажется, весь мир огромный сегодня в этом доме. Кажется, над этим паром, что чуть не светится радугой при тусклом электричестве, вьются наши боги, в которых верит моя тетя, в которых я не верю.
— Ойнга-писинга! Счастья-удачи! — звенят стаканы. — Ойнга-писинга! — пьют одни мужчины. — Ойнга-цисинга! — Пьют уже и женщины. — Ойнга-писинга! — И я пью вместе со всеми.
Вдруг тетя Сана, словно вспугнутая куропатка, сорвалась со своего места и наклонилась к Микулю.
— Ты, как эти деревенские, тоже все забыл. Надо бы сначала подняться вам на крышу и отнести шайтану, хозяину нашего дома, дымящиеся глаза оленя, да хотя бы чарочку пылающей воды. Все забыли. Накажут нас за это шайтаны, — шептала с дрожью в голосе встревоженная тетя.
— Ийсынга-нотынга! Века вечные жить! Да ладно с этими шайтанами. Если шайтаны хотят быть с нами — пусть спускаются к людям, гостям всегда мы рады, стол наш для всех накрыт.
— Ийсынга-нотынга! — Звенят стаканы, хрустят кости. — Ойнга-писинга! — Вкусные глаза.
— Ийсынга-нотынга! — Целуются женщины. Играет санквалтап.
Эй, «Куриньку»[30]
заиграли —Все поджилки задрожали.
Пляшет девушка, смеется,
Как налим, скользит и вьется.
Ноги гнутся в рог олений,
И плывет, что гусь весенний,
Скачет, как лесной лосенок…
А напев-то звонок, звонок,
Санквалтапы в звоне, в звоне,
Бей в ладони, бей в ладони!
Пляшет, как в медвежий праздник,
Всех напев крылатый дразнит,
Пляшет, пляшет платье-пламя,
Так и плещет языками,
Чтоб глаза у всех пылали…
Где такое вы видали?
— Ийсынга-нотынга! — Льются песни. Тетя поет.
— Ийсынга-нотынга! — Играет уже и радиола. Молодежь танцует. И тетя танцует «Куриньку». — Ийсынга-нотынга! — Богов забыли…
— Ойнга-писинга! — Мы просто живем…
…Утром разбудил меня возбужденный голос тети:
— Эти люди совсем уж заплутались. Кто это их щекочет, побуждает к дурному? Вон, смотрите, Татья на коне верхом несется. Женщина на чистое животное залезла. До чего дожили!..
Я взглянул в окошко. Размахивая плетью, наклонясь вперед, как настоящий охотник, гоняющийся за лисицей по свежему первому снегу, несется верхом комсомолка Итья Татья — конюх колхоза. Она, видимо, погнала молодых коней на водопой. Погода за ночь резко изменилась, подул север, разыгралась вьюга, и жеребята не хотят идти навстречу летящему снегу и ветру, их так и тянет назад, к теплому конному двору. Но Итья Татья (недаром зовут бесстрашной) словно летает на своем тонконогом воронке, и жеребята вынуждены ей подчиниться, они рысцой бегут к водопою.
Тетя Сана возмущалась ее поступком, жители деревни уже давно привыкли к этому. Правда, даже мне, учителю, окончившему институт в Ленинграде, сначала как-то непривычно, странно было видеть мансийку верхом на лошади.