Когда стало вовсе невмоготу, Июль придержала шаг. Встала на росстани. Одна еле приметная стежка уползала налево, другая направо, а прям посередке трехногой жабой раскорячилось дерево. Старые ветви его, как мхом-бородачом, обросли выцветшими лоскутьями и мутными зеркальцами, в складках коры ржавели гвозди. Древо это считалось промеж людвы знатным; шли к нему на поклон, боря страх. Тыкались лбами в корни, как в мамкины колени. Морщинистая кожа древа была холодна, словно щека мертвеца.
Июль собрала волосы, сжала в кулаке пышные пряди — пылающие как сердце лета — и обскубала щедрую часть. Перепилила кусачим, на змеином молоке замешанным ножом.
— На тебе на путь, на дорожку. — Сказала громко, не оборачиваясь. — На, отвяжись. Сиди, нитку крути.
Намотала срезок на острый, обломанный как гнилой зуб, сучок, завязала узлом. Над волчьей пеной леса висел лунный черепок. Кровь сулил. В такое время плохо было путь начинать.
Июль знала, что скоро ковали Помгола спроворят дело, собьют — каждый стан — свою деталь лунной жилицы, да поднимут в Высоту на жердинах-ходунах, да и будет у них светлая ночь. Опять. Не придётся менять глаза, с ночных на дневные, как обратный научил.
Лес, в котором шла девушка, именем был Волк, потому что глотал людей, уволакивал, как тот самый волчина в зиму-яму.
И ликом не лют, и ягоды-грибы родились, и трава живая стелилась, но лишний раз люди сюда не хаживали. Живности в Волке вовсе не заводилось, а кору кто-то свежевал, охминал заблудшую скотину, орал дурными голосами по ночам, смеялся в ответ на крики. Любопытные же не возвращались.
Июль поправила лямку на плече, нагнула голову, вслушиваясь. Сума была всего ничего, про живую еду: хлеб, масло, да вино.
Бабка её не от хорошей жизни в такое дрянь-место забралась.
И внучка не со безделья, не со скуки в гости направилась.
***
Ночные глаза тьму разбирали хорошо — не по суставчику, но о коряги Июль не спотыкалась, лбом не билась. Шла, как учили. Не порно, но и не мешкала, не оборачивалась, даже когда криком окликали, за одежду рвали. Вскоре и отвязались.
Дорогу заступил парнишка — тонкий, белый, точно высушенная кость. Июль, не будь дурка, мигом вскинула руку.
Встречник повторил её движение, спряжно, один в один. Так и стояли друг против друга, с ручными зеркальцами на цепках, с запрятанными вглубь солнечными огоньями.
— Ты что здесь одна сёртаешь? — первым спросил парнишка.
Сердито пришмыгнул носом. Голос у него ломался, ровно у недоросля.
Июль недобро сощурилась. Шёл-поднимался парень с чащобного дна, значит, человеком быть не мог, но зеркальце её смущало. Солнце-сонечко златогривое в руки тьманникам не шло. Да и обличьем малый на манилку не тянул — лицом чист, волос светлый, глаз прозрачный. Против неё, густокровной, смуглой, с толстым красным волосом, лесовик гляделся сухота сухотой.
— Тебя как звать?
Сказано же — наперво имя спрашивай. У тварей имена не приживались, болели да отваливались.
Парень чему-то смешался. Лицом он играл как человек. Или рядом рос-обретался, или подглядывал подплянником, рассудила Июль. Может статься, вообще ерничка, из тех, которые в дом живой злые люди подсаживают.
— Иверень прозывают, — ответил тьманник с вызовом. — А ты кто?
— Человек, — девушка усмехнулась.
За спиной захихикало, как ножом по стеклу проскоблило, но она не обернулась, только лопатки плотнее свела.
— Ищешь что?
— В гости иду.
У лесовика чуть вытянулось лицо. Мазнул взглядом по сумке.
— Живая еда? — спросил неуверенно.
— Гостинец. Масло, хлеб, вино. Теперь дай дорогу. — Подумала и добавила. — Миром разойдемся.
Он, поколебавшись, уступил, сделал шаг с узкой тропы.
— К кому идёшь-то? — спросил в спину.
Так спросил, что Июль ясно сделалось — знает.
— К бабушке, — ответила покойно. — Тебе какое дело?
Лесовик опустил глаза. Ресницы у него были как седая паутина.
— Пошли. Я ведаю короткую дорогу.
***
Без провожатого, мыслила Июль, она бы шла много дольше. Лесная утроба дышала вокруг, хрустела, вздыхала; звенел звоном медный колокольчик, смеялись дети, ворчал прибой, и девушка, раз зажав в кулаке солнечное зеркало, больше его не выпускала.
У бабушки она допреж не была. Мать не пускала. А сейчас вдруг — сама погнала, слово зачуяла чегой-то. Спекла сеночь хлеб, сбила масло. Всё своими руками, доцку не допускала. И наказала отнести бабушке. В самый Волк.
— Пора, доченька, — сказала, целуя сухими губами.
Июль опустила глаза, переступая древесной корень, голым шишковатым коленом выступающий из тропки. Поворачиваться нельзя было, но девица схитрила, подглядела в зеркальце: дорожка открывалась для лесовика, а за спиной Июль сразу таяла, ветви сплетались со скрипом, темнота стекала с крон, густая и сладкая на вдох, точно патока.
Июль сдержалась. Один обратный знал, что без провожатого она бы не прошла. Как и то, что переборчивый Волк не пустил бы к себе в нутро деву иной, не красной, масти.
Иверень остановился вдруг.
Поднял руку — между пальцами мерцала паутина. Июль отшагнула в сторонку, положила ладонь на простеганный сумочный ремень, словно придерживая пса за ошейник.
Крепче стиснула зеркальце.