А человек Езекииль обводил все вокруг маленькими глазками, внезапно погрустнев. Казалось, его глаза кричат «нет!». И тогда Порфирио, схватив красной рукой седьмую кружку, стал уверять, что там, где есть вино, нет больше мелочей этого мира.
— А обиды, которые терпит мир? Страшные обиды, которые наносят роду человеческому и миру? — спрашивал человек Езекииль.
Я сам, повторяю, не допил все еще четвертой кружки. Что-то остановило меня в самом начале, я не мог больше пить, не осмеливался углубляться в жалкую, чуждую земли наготу вина.
— Пей, друг! — подзадоривал меня Порфирио.
Я старался, я брал в рот глоток, и вино казалось вкусным, само по себе, пока было во рту, но выпить его я не мог. Все прошлое рода человеческого, накопившееся во мне, чувствовало, что это — не живой сок лета и земли, но печальный-печальный призрак из пещер столетий. Чем иным могло оно быть в мире, который непрестанно терпит обиды? Поколения за поколениями пили, топили свое горе в вине, искали в вине права обнажиться, каждое поколение выпивало наготу жалкого вина прошедших поколений и горе, утопленное в нем.
— Кровь святого Тарабумбия… — пели печальные люди на скамейке.
Каждый, кто был в кабачке, теперь уронил голову, стал печален. Точильщик был печален, хотя и с угрозой во взгляде. Езекиеле был печален, с испугом во взгляде он озирался вокруг, боясь вновь увидеть все многообразие обид, наносимых миру.
В глазах моего отца, одержимого Шекспиром, он был Полонием. А Порфирио? Кем мог быть Порфирио в глазах моего отца — Гамлета? Он один остался безмятежен, потому что у него не было обольщающих иллюзий, и все же он нес тяжелую ответственность. Он смотрел на нас: на меня, на Езекиеле, точильщика, на пьяных, еще державшихся на ногах у стойки, на молодых батраков, плакавших на полу перед жаровней, и на людей, распевавших на скамейке. Распевая, они печально раскачивались, так же раскачиваются некоторые, когда плачут, и песня их казалась хриплой жалобой. Порфирио долго смотрел на них, потом снова смотрел на Езекиеле, на меня, на точильщика, на двух плачущих батраков, которые так ничего и не выпили за весь вечер, и я подумал, что он, может быть, удручен тем, что увлек вслед за собой столько людей в убожество завоеванного им подземелья. Но он был безмятежен и уединился в сверхъестественном общении с гномом Коломбо.
Он больше ни на кого не смотрел, на лице его была улыбка, он ничего не видел перед собой, кроме обнаженного счастья Коломбо, приставленного к вину гнома. Он лежал в материнской утробе вина, обнаженный в блаженном сне, хотя и стоял на ногах — смеющийся заснувший патриарх, который спит из века в век человеческий, отец Ной от вина.
Я узнал его и поставил кружку, не в это хотелось бы мне верить, тут не было мира земного, и я ушел, пересек улочку, дошел до места, где жила мать.
XL
Дом был на краю склона, по которому спускались в долину крыши. Я поднялся по наружной лесенке, оказался на площадке. Но я сознавал, что лучше было бы, если бы мне не надо было входить, искать пищи и ночлега, лучше было бы сидеть в поезде, — и остановился.
Холод усилился, ниже горели огни, выше тоже, маленькими разбросанными кучками по четыре, по пять; воздух был синий. В небе лучилась льдинка большой покинутой звезды.
В Сицилии была ночь, земля покоилась, мир, натерпевшийся обид, был окутан темнотой, рядом с людьми горели огни, запертые в тех же комнатах, и все мертвые, все убитые поднялись и размышляли, сидя на своих могилах. Я думал, и огромная ночь у меня внутри была ночью в ночи. Эти огни подо мной и надо мной, этот темный холод, эта льдинка звезды в небе — все это не было единственной ночью, но бесконечным множеством ночей; и я думал о ночах моего отца, моего деда, ночах Ноя, когда человек обнажен во хмелю, беспомощен, унижен, когда он меньше человек, чем младенец или мертвец.
Часть пятая
XLI
Тут мне пришло в голову, что название улицы поблизости — улица Прекрасных Дам — звучит слишком уж по-ночному мрачно для Сицилии: ведь это значило улица Призраков.
Человек, оставшийся нагим и беспомощным, шел ночью и встречал призраков — злых Прекрасных Дам, и те приставали к нему и насмехались над ним, порой даже били — тени человеческих поступков, вышедшие из прошлого обиды, нанесенные некогда миру и роду человеческому. Уже не мертвецы, а тени, нечто не принадлежащее к земному миру. И человек, беззащитный от вина или еще от чего-нибудь, непременно доставался им в добычу.
Он говорил: это короли, герои. И давал им завоевать свою безоружную совесть, принимал старинные обиды за подвиги.
Но кто-нибудь — Шекспир или мой одержимый Шекспиром отец — овладевал ими и входил в них, баламутил в них грязь и сны, принуждал их исповедаться в своих прегрешениях и страдать за человека, плакать о человеке, говорить в защиту человека, становиться символами освобождения людей. Кто-нибудь — во хмелю, а кто-нибудь и нет. Великий Шекспир — в чистоте отданных бесстрашным размышлениям ночей, а мой маленький отец — в сумасбродной тьме своих ночей, выросших под сенью вина.