Я увидел, что письмо пришло из Венеции, и понял, что нам всем, пятерым сыновьям, разбросанным по миру, он написал в одних и тех же словах, словно разослал циркуляр. Это было странно; я перечел письмо и узнал отца, его голос, его лицо, его голубые глаза и его привычки, я на мгновение снова стал мальчиком, который аплодировал ему, когда он играл Макбета в зале ожидания маленькой станции для железнодорожников всей линии от Сан-Катальдо до Ракальмуто.
Я узнал его и понял, что был мальчиком, и подумал о Сицилии, о ее горах. Но только на это расщедрилась моя замкнувшаяся память: узнать отца, увидеть себя мальчиком, аплодирующим ему, а его — в красном одеянии Макбета, вновь обрести его голос и голубые глаза, как будто он сейчас опять декламировал на подмостках, именуемых Венеция, и нужно было опять ему аплодировать. Только на это и расщедрилась моя память — и снова закупорилась, и я стал спокоен в безнадежности, словно никогда не было пятнадцати лет детства в Сицилии, опунций, серы, «Макбета», гор. После этих пятнадцати лет прошло еще пятнадцать, за тысячу километров оттуда, от Сицилии и от детства; мне было без малого тридцать, но сейчас все было так, словно ничего не было — ни первых полутора десятилетий, ни вторых, словно я никогда не ел хлеба, не обогатился великим множеством вещей, запахов, ощущений за этот долгий срок, словно я никогда не был живым, а был пуст изнутри, — вот это было, я опустошил себя мыслями о погибшем роде человеческом и оставался спокойным в своей безнадежности.
Мне не хотелось больше глядеть в лицо моей девушке, я листал словарь — единственную книгу, которую сейчас способен был читать, и вдруг услышал в себе жалобный звук — как будто жалобно заиграла дудочка. Каждое утро я шел на работу, занимался своим ремеслом наборщика-линотиписта, проводил семь часов в день за линотипом, в жирном жаре свинца, защитив себе глаза козырьком, и дудочка звучала во мне, выманивая наружу бессчетных мышей, которые, собственно, не были воспоминаниями.