Эти его сомнения особым образом разжигала и поддерживала не кто иной, как чужеземная, скрытная и общительная на свой лад царица. Они часто виделись, так как царская чета вскоре стала принимать непосредственное участие в делах города. Кроме того, он и сам раз-другой приходил во дворец, когда хотел склонить царя к каким-нибудь нововведениям, как это было с Истмийскими играми, посвященными им мальчику, тело которого Сизиф нашел на берегу во время одной из прогулок. Чем приглянулся ему этот утопленник? Да ведь это было одним из тех самых знамений, не дававших покоя!
Выброшенное на камни тело принадлежало второму сыну незнакомой ему невестки Ино, с которым она бросилась в море, спасаясь от разъяренного Афаманта, его старшего брата. Это был Милликерт, вернее — его земная оболочка, ибо, как утверждал Деион, боги обратили обоих посмертно в морские божества. Сизиф без труда узнал мальчика, лоб которого был по-прежнему схвачен медным обручем на войлочной подкладке со знакомой вязью эолидов из хвойных ветвей и именем. Время в данном случае значения не имело, ему положено было оставаться ребенком, так как жизнь его остановилась на том далеком обрыве в Беотии. Но то, что нежную плоть, вот уже десятки лет удерживаемую водами в своих объятиях, пощадили бури и морские хищники, было необычным. Как не случайным казалось, что именно ему отдали наконец волны тело племянника.
Он никому не хотел рассказывать о судьбе мальчонки, но не мог ограничиться простыми похоронами. Тогда возникла у него мысль об учреждении великих игр, наподобие Олимпийских, которые привлекли бы в Коринф множество атлетов и зрителей, а значит, и денег. И только когда все уже было решено, он попросил у царя разрешения посвятить Истмийские игры Милликерту.
В другой раз это была третья вспашка, которую он привез из Олимпии, куда Язон послал его разузнать о знаменитых играх, прежде чем устраивать свои собственные. То и другое принесло славу царствованию и обогатило горожан, удвоив урожаи, оживив рынок и дав много постоянной работы. Так что ему приходилось бывать во дворце.
Но несколько раз Медея удерживала его уже после того, как были завершены дела, и тогда велась между ними наедине странная беседа.
— Молишься ли ты богам? — могла, например, спросить царица. Вопрос этот не был праздным, он открывал какую-то мучительную борьбу, продолжавшуюся в душе колхидской волшебницы.
— Каким богам, царица? — отвечал Сизиф, не смея пренебречь такой откровенностью.
— Должны же быть излюбленные боги, на помощь и защиту которых ты надеешься. Или, наоборот, те, чьего гнева страшишься. Но я спрашиваю тебя не об именах, — продолжала Медея. — Много раз наблюдала я гибель смертных, даже вольно и невольно способствовала ей, да и сама часто ступала на ее порог. Меня смерть больше не пугает. Но когда я думаю о детях, о том, что придется в свое время умереть им, в мои жилы устремляются пылающие воды Флегетона. Дарят же иногда боги бессмертие! Значит, оно возможно. Что ты об этом знаешь?
— Вряд ли мне известно больше, чем тебе, царица. Догадываюсь, однако, почему ты обращаешься ко мне с этим вопросом, который могли бы разрешить разве что жрецы, но уж никак не мы с тобой.
— Почему же не мы?
— Да хотя бы потому, что их-то уж ты не станешь спрашивать, молятся ли они богам.
— А они молятся? Ты веришь, что они воистину говорят с богами?
— Ты навлекаешь на себя беду, понося жрецов. Это я знаю доподлинно. Такой спесью обладал мой брат Салмоней, и дни его окончились плачевно.
— Оставь нравоучения, Сизиф. Мне все равно, как окончатся мои дни. Почему ты не хочешь услышать, о чем я веду речь?