Только теперь он заметил, что лежит на незнакомом диване, в комнате, которую он забыл. Он ночевал у Сущевского. Сущевский был милый человек и пьяница, но плохой писатель. Кроме того, он богател — в прошлом году этой ширмы с аистом не было. «Они тут отсиживаются в своих ленинградских берлогах и богатеют, — подумалось ему. — Сущевский не должен богатеть. Если он купит еще кожаный кабинет, он совсем писать не сможет».
Утренняя немота и неразбериха лезли ему в голову. Сердитый и серый, как крот, он встал и быстро натянул брюки. На обеденном столе он нашел прислоненную к сливочнику записку: «Виктор, питайся, милый. Я вернусь к пяти. Ночью тебе звонил Драгоманов. Памятуя вчерашний опыт, я тебя будить не решился».
Отфыркиваясь, он вылил всю воду из умывальника на свое голое темя.
«Я заеду к Драгоманову часа в четыре, — решил он. — Досадно, что у него нет телефона». Он быстро съел все, что стояло на столе. Какое-то холодное мясо ему понравилось. Может быть, и ему нужно так жить — с вот такой ширмой и холодным мясом по утрам?
И он тут же решил, что, не наскандалив, не уедет из Ленинграда.
«Все дело в том, что они зазнались, — брюзжал он про себя, царапая на какой-то квитанции ответную записку Сущевскому. — Они зазнались, они до такой степени чувствуют себя великими писателями, что перестали даже завидовать друг другу. Еще завидуют, и то все реже, жены. Жены тоже нашли свое дело. Мужья уважают друг друга, а жены покупают мебель. Скоро диваны будут в чехлах, а меня будут укорять за то, что я еще не купил себе фетровую шляпу. Классики!»
И он вспомнил, что лет восемнадцать назад по Петербургу бродил оборванец, который жил исключительно на счет гимназистов. Завидя гимназиста, он становился во фронт и говорил ему: «Гсдин классик! Caro, arbor, linter, cos! Гсдин классик! Sic!»
И классики кормили его своими завтраками.
Со времени первой книги, которой исполнилось уже пятнадцать лет, его больше всего тяготило то обстоятельство, что его имя — Виктор Некрылов — выглядело плохим псевдонимом. Странное чувство, которое испытывает в минуты острого сознания человек, — когда собственная фамилии кажется незнакомой, досаждало ему постоянно.
Он натыкался на свою фамилию. Она мешала ему работать. Ежеминутно он пробовал ее на вкус. Фамилия была псевдонимом. А псевдонимы он ненавидел.
Покамест ему удавалось легко жить. Он жил бы еще легче, если бы не возился так много с сознанием своей исторической роли. У него была эта историческая роль, но он слишком долго таскал ее за собой, в статьях, фельетонах и письмах: роль истаскалась: начинало казаться, что у него ее не было. Тем не менее он всегда был готов войти в историю, не обращая ни малейшего внимания — просят его об этом или нет.
Его нельзя было назвать фаталистом. Он умел распоряжаться своей судьбой. Но все-таки в фигуре и круглом лице его было что-то бабье. Быть может, чувствительность, унаследованная от деда — немецкого музыканта, придавала ему это сходство. В сущности говоря, он любил всплакнуть. И это были страшные минуты.
Время шло у него на поводу, биография выходила лучше, чем литература. Но литература, которая ни с кем не советуется и ни у кого не спрашивает приказаний, перестраивала его. Он жаловался в своих книгах, что жизнь отбрасывает его в сторону от настоящего дела. Он не замечал, что это было гурманством.
Он писал хорошие книги — о себе и о своих друзьях. Но друзьям он давно изменил — они оказались нужны ему только для одиночества или усталости. Он полнел, и усталость приходила все реже.
Строго говоря, у друзей осталась его легкость, его молодость. Ни молодости, ни легкости уже нельзя было вернуть, и он кое-как обходился без того и без другого. Впрочем, его еще очень любили, и все оставалось как бы по-прежнему. У всех была слабость к нему — ему многое покамест прощалось.
Когда-то вокруг него все сотрясалось, оживало, начинало ходить ходуном. Он не дорожил тогда своей беспорядочностью, вспыльчивостью, остроумием. Теперь то, и другое, и третье он ценил дороже, чем следовало. С каждым годом он все хуже понимал людей. Он терял вкус к людям. Иногда это переходило на книги.
Он был лыс, несдержан и честолюбив. Женщины сплошной тучей залегли вокруг него — по временам из-за юбок он не видел ни жены, ни солнца.
Но его литература уже приходила к концу. В сущности, он писал только о себе самом, и биографии уже не хватало. Он сам себе стоял поперек дороги. Выходов было сколько угодно. Но он малодушием считал уходить в историю или в историю литературы. От случайной пули на тридцать восьмом году он умирать не собирался.
У подъезда издательства он столкнулся с роскошным человеком в роскошной шубе — Робертом Тюфиным.
Некрылов обрадовался, когда узнал его. Вот кого ему с самого утра хотелось обидеть! Он даже не взял на себя труда предварить обиду какими-нибудь промежуточными словами.
— Что пишешь? — спросил он быстро. — Опять роман? Все пишут романы. Весь мир. В трех томах, в четырех, в пяти?
Тюфин серьезно посмотрел ни него. Он плохо понимал шутки. Да, впрочем, здесь шуткой и не пахло.