Речь шла об импровизированных допросах, которые полицейские проводили в труднодоступных местах реки и которые называли
Но Сокол, с его глубочайшим пессимизмом, трансформировавшимся в смирение и затем в холодность, уже не сознавал ни зла, ни добра. Его чувства были исступлением циника, или просто героя, вышедшего из шкуры шута, который оценивает спектакль, как нечто, ему чуждое. И он сомневался в том, что его поступок в день Мая будет оценен менее высоко, если его совершит какой-нибудь акробат, а не непреклонный борец за идею.
Его не оценят, к нему отнесутся с иронической снисходительностью, поскольку он принадлежит только самому себе, что идентифицировалось с этим аппаратом, к которому он прикоснулся рукой, ибо тот казался ему еще горячим от полета. Чтобы победить в борьбе с классом, не нарушая естественного хода вещей, необходимо самому принадлежать к какому-нибудь классу, заключил он; а сейчас ему хотелось закричать от ярости.
Он возненавидел идеи, партии, в своей ненависти слив воедино диктаторов и бунтовщиков. Он возненавидел и тот принцип, который вдохновлял его до этого момента: важны только факты, душа есть только в фактах. Я всегда останусь акробатом, сказал он себе, как Ченси останется бродягой с
Его взгляд упал на сапоги полицейского, они показались ему сапогами несчастного человека. Вот индивидуумы, подобные этому, признают важность его поступка, хотя бы для того, чтобы осудить его и подвергнуть наказанию. Он ощутил необъяснимую потребность единения с ним.
— Ты не боишься на этом летать? — спросил полицейский, перестав осматривать аппарат.
— Боюсь, — ответил он. — Просто смертельно.
Тот посмотрел на него с презрением.
— А я нет, — парировал он. — Уж я бы не испугался.
— Храбрость, — улыбнулся Сокол, довольный тем, что обнаружил, что полицейская ищейка остается полицейской ищейкой, — это большое счастье для того, у кого она есть.
Они оба обернулись, когда стая птиц вылетела из зарослей тростника, где единственные прозелиты Сокола продолжали нести свой крест.
Карра продекламировал
Он слышал какой-то звук, словно ломались ветки, но звук этот — звук боли — исходил все-таки от человека; он понял, что боль, когда вступаешь с ней в контакт, обретает простую и неизбежную истинность. Так звучал голос Дзелии, когда ее колени бились о дерево. Он, утверждавший, что в жизни видел все и ничто уже не может произвести на него впечатление, не осмеливался обернуться, и испытывал постепенно усиливающееся восхитительное, чудовищное ощущение, что его не тронут, ощущение, которое, подобно растущему чувству голода, не оставляло места ничему другому. Они продолжали смешно продвигаться вперед, сапоги увязали в грязи и снова вытаскивались на поверхность, в отрывочных фразах смешивались страдание, развлечение, безграничное чувство вины. У него не было сил даже на то, чтобы опустить руки и крикнуть всем своим существом, как ему хотелось:
— Идите к черту и вы, и Сокол, и летательный аппарат, да будут прокляты Бог и эта земля!
Он замер в молчании, стараясь дышать, как можно тише, чтобы не привлечь внимание, и смотрел на охотящихся в камышах чаек, которые, как заведенные, пикировали с абсолютной уверенностью, что схватят добычу, и, промахнувшись, взмывали в небо.
Так он и стоял, не шевелясь, и вдруг понял, что полицейские ушли.
Когда они возвращались в монастырь, он, как ни вглядывался, не смог увидеть на лицах Сокола и Дзелии никаких следов происшедшего, и они молчали.
— Скажите хоть что-нибудь! — закричал он.
На него не обратили внимания и продолжали вести себя безразлично. На высоте Джаретте они опять столкнулись с машиной полицейских, которые продолжали нести свою необременительную службу. Один из них приветственно помахал рукой:
— Счастливого Мая! — И потом: — О, эти акробаты! Эти акробаты!
Настал день Мая.
Сокол надел новый сценический костюм и несколько раз выглянул из окна, посмотреть, какая погода: туман и солнце постоянно сменяли друг друга в районе Полезине Камерини; он подумал, что, во всяком случае, день будет ясным.
Они отправились на равнину Скардовари, и Карра был вне себя от радости, потому что близилось завершение, и, каким бы оно ни оказалось, потом он о нем больше думать не будет, а пока музыка на плотинах и звон колоколов оглушали его. Неожиданно он стукнул себя по лбу.
— Я с ней не попрощался! — воскликнул он.
— С кем? — спросил Пезенти, поглощенный своими мыслями.
— С этой Гросси.
Но времени возвращаться не было.