— Леонид Павлович, хотя бы вы на него повлияли, ведь он нас доведет до полного разорения, — медленно, грассируя, говорила хозяйка, глядя на Останкина увлажненными глазами. — Если так пойдет дальше, мы останемся без куска хлеба. Его уже не печатают и печатать не будут того, что он пишет…
— Ну, не так страшно, — сказал Останкин.
Он знал, что все утешения напрасны. Кроме того, он не любил фальшивых речей, унижавших человеческое достоинство. В глубине души ему и не хотелось, чтобы Иван Иванович стал таким же бесхребетным и трусливым созданием, каким он был сам.
После обеда они перешли в кабинет.
Иван Иванович прочел ему новую главу из своей книги. Там были некоторые новые мысли, которых тот еще не знал. И хотя эти мысли страшили его, он им отдавался с какой-то обреченностью.
Некоторое время они молчали. Потом Останкин сказал:
— И после этого ты хочешь, чтобы тебя не отлучили от церкви, то бишь, исключили из партии.
— Я не прочь бы, — пусть отлучают, — но если бы отлучили как, например, Льва Толстого. По свидетельству его секретаря Булгакова в Ясную Поляну, уже после отлучения, приезжало до пятидесяти тысяч человек в год… А я на что могу рассчитывать?
ПОСЛЕДНЯЯ МУХА РАССЕЯННОЙ СТАИ
За это время произошли события, заставившие Ивана Ивановича глубоко призадуматься.
Все те, которые еще недавно проявили какую-то фронду, каялись, публично бия себя в грудь. Казалось, что вовсе и не было секретного доклада на двадцатом съезде, что это был только сон, о котором даже рассказывать неудобно стало. Общество как будто дремало, собираясь совсем уснуть. В театры не ходили. Читали только Дюма. А, главное, пили водку, и это заменяло всё остальное.
К Ивану Ивановичу перестали ходить товарищи по институту, никто его не приглашал к себе. Он остался в совершенном одиночестве, стал даже заговариваться, вести длительные диалоги с самим собой и часто напевал неизвестно как пришедшую ему в голову трансформированную песенку:
Последняя муха рассеянной стаи,
Одна ты несешься, одна ты летаешь,
Одна ты наводишь унылую тень,
И ждешь, что настанет когда-нибудь день…
Иван Иванович часто теперь бродил по осенним пустынным улицам, ведя бесконечные воображаемые беседы.
Как-то он шел под вечер.
Тополиный лист падал густыми струями, ветер его подгонял, и вдоль бульвара текла желтая река, подернутая легкой рябью. Внезапно налетавшие сильные порывы ветра подымали стремительные волны, от которых ввысь отлетали отдельные листки, как желтые комья пены.
Истошно, пронзительно завывал крепчавший ветер, и казалось Ивану Ивановичу, что в этой песне слышится хриплый лающий голос Апостолова, барабанная дробь Дубова, зловещее шипение Осиноватого и сердитая фистула жены, — всех изгоняющих его из жизни с тупой и жестокой настойчивостью.
За что?
Иван Иванович горько усмехнулся невольно заданному вопросу, который вероятно задал себе еще Адам, когда его изгнали из рая.
В последнее время он очень опасался увязнуть навсегда в той зловонной трясине, которая засосала многих его предшественников, — начать упиваться своими страданиями, почувствовать себя обиженным прекраснодушным человеком, которому, по чьему-то меткому выражению, мир должен полтора рубля и никак не отдает, идиотическим хлюпиком, которого извечная пара гнедых — начальство и семья — тащит на Голгофу.
Нет, ни за что!
Качаются фонари, шуршат осенние листья, тоскливые, как мысли, как синие мухи, падают большие холодные капли на непокрытую голову.
Они, может быть, ждут, что он сдастся или покончит с собой. Пожалуй, и жена ждет, хотя и ей, и ее потомку не на что будет жить.
Но нет, — он им не доставит такого удовольствия. Ненависть опаляет его сердце с отчаянной силой. На зло им он завершит свой труд, доведет начатое дело до конца.
Новая мысль — молния: Бежать!
Как Герцен, он станет швейцарским гражданином, — это не помещает ему остаться русским, настоящим революционером, свободным мыслителем. Тогда он сделает больше и для России и для революции.
Но тут же он чувствует, что у него на это не хватит мужества. Страшная это вещь — любовь к родине. Вот так же, как любовь к женщине — она тебя каждый день гонит, издевается над тобой, а уйти от нее нет сил.
Он стараются убедить себя, что родина стала не матерью, а злой мачехой, — но не в силах.
Проходят мимо, тесно прижавшись, девушка и парень, жарко что-то шепчут, блестят глаза, доносятся отдельные слова, обыкновенные слова, слышанные тысячу раз, но при мысли о том, что он не будет слышать этих простых и самых любимых на свете русских слов, его охватывает ужас.
Значит, обречен?
Да. Обречен.
Ну что ж, пусть так. Но не пропадет его любовь, его мысль, его труд. Пусть через годы, десятилетия, но мир примет его дар. Всё проходит и изменяется к лучшему. Снова будет весна, зеленые клейкие листочки, лунное колдовство, соловьиные трели, и, может быть, кудрявый юноша замрет над его книгой, и мысли, родившиеся в его голове, вдохновят его на подвиги, которых не сумел совершить он — последняя муха рассеянной стаи.
СВОИ ЛЮДИ — СОЧТЕМСЯ