Как в самую глухую зиму по какой-нибудь алой зорьке под вечер предчувствуешь весну света, так и когда рожь зацветет, начинаешь особенно дорожить золотыми деньками нашего короткого лета и хозяйски отсчитываешь: две недели рожь будет цвести, две недели зерно наливает, две недели созревает, а там…
Вскоре после того, как рожь уберут, из леса на опушку начинают выступать разные деревца особенного вида и своим нарядом как бы выговаривать.
— Видите, я не такое, как все, — я желтенькое!
Другое хвалится, что золотое, третье краснеется.
И так вот, когда из всего еще зеленого леса начинают на опушке расставляться деревца отдельного вида, это значит — скоро всему тенистому летнему лесу наступит конец.
Но сейчас до этого еще далеко: рожь только что зацветает.
Вся рожь нашего богатого совхоза простирается между выселками, где мы только что перед войной построились, и усадьбой совхоза.
Мы ходили в усадьбу на работу каждый день сокращенным путем, и оттого через все большое поле от наших ног легла между стенами высокой ржи плотная белая озорная тропа.
В первый раз моя любимица Милочка встретилась со своим Сережей на этой озорной белой тропе, когда рожь зацвела. И их простую любовь я хотел бы вознести, как царь Соломон вознес ее в «Песне Песней».
Знаю, что и в то далекое время были войны, истребляющие все население городов и областей, и что такая великая беда не помешала царю поднять до небес священную песню любви.
Но сейчас, когда гремит война и все пьют мирскую чашу страданий, я не в силах писать как мне хочется… Втайне мечтая написать о любви Милочки как царь Соломон, я смотрю на Нестора, пишу не как мне хочется, а держусь в краях чаши, испиваемой всем народом.
…В эту войну не было кометы, и не было лесных пожаров и ужасных гроз, как, сам помню, было в жаркие дни первой мировой войны тысяча девятьсот четырнадцатого года. Были в ту войну кузнечики на полях в небывалом числе, и они так стрекотали, что и ночью в постели в ушах звенело, и теперь, через тридцать лет, как только подумаю о той войне, так и начинает в ушах стрекотать.
В эту войну не было ни комет, ни особенных гроз, ни вещих кузнечиков: в эту войну люди и на небо-то смотрели больше из-за страха — не летит ли вражеский самолет, и не кузнечиков слушали, а искали местечка укрыться от бомб. Сухим, голым огнем загорелась жизнь человеческая.
И слезы! Приди в это время, кто никогда не видел, как русские женщины провожают своих мужей и детей на войну, он бы и сам заплакал.
Но бывает — женщина как бы закаменеет в своем горе, и нет у нее слез. Так провожала своего мужа Ваню первая красавица нашего поселка, дородная и важная жена его Анна Александровна. Казалось, она всю жизнь свою только и ждала смертельной схватки с бедой, и вот она пришла, та беда настоящая.
Пришла беда — отворяй ворота!
Ни слезинки не пролила красавица по Ване, открыла горю ворота и вышла за околицу. Рожь в это время, как бывает в цвету, желтела, но соломинки не все вышли из зеленого, и когда муж с женой вступили на озорную тропу, то будто в море утонули в зеленой воде, и никто не мог увидеть, как любящие прощались.
Их увидели только в усадьбе совхоза, когда они в последний раз обнялись, и опять, даже тут, слезинки никто не заметил на лице Анны Александровны.
Ваню Черникина и Алешу Жаворонкова я знал с малолетства. У Алеши, помню, были глазищи большие, серые, и сам как кот: не поймешь, что в нем — добро или зло. Но когда опустит веки и лягут длинные черные ресницы, как гребешки, на нежной коже, то через это почему-то понимаешь добро в этом мальчике.
Оба они, и Алеша, и Ваня, вышли точно в родителей: Ване бы стоять на одном месте, Алеше бы двигаться, искать. Все определилось в ребятах, конечно, когда они оба, устроившись у нас прочно на работу, один за другим женились.
Степенному Ване досталась красавица Анна Александровна, и он в душе ее потонул навсегда, женился — и как будто цыпленок вошел под крылышко матери.
Красота бывает, конечно, как я понимаю, очень разная: одна красота вся в живость идет — в движенье, как у птички-ласточки, другая — вся собирается, как у лебедя, в важность. Женщина Анна Александровна, как прекрасная мать, проводив своего сынка на войну, вернулась к другим нажитым детишкам своим убирать, как будто совсем не случилось ничего особенного. Но все заметили, однако, что черты ее лица стали обрезаться и все лицо в новой строгости получать новый смысл.
Бывало, сам помню, когда ее какой-нибудь маленький заревет, как она подхватит его, как прижмет к материнской груди и вновь отстрани! засмеется и полюбуется со стороны, как художник на свою вещь: знает, что это и свое, и как бы уж не свое, а куда лучше, чем я сам, и что это просто чудо, а не картина и не ребенок. А теперь, когда заплачет дитя и надо его успокоить, то берет его на руки и, склонясь к нему, очень серьезно глядит, как будто куда-то сквозь него, и там где-то видит судьбу его, и скорбит об этой, ей только, скорбящей матери, видной судьбе.