Тишина обволакивала, заползала в уши, в душу, набивалась в ноздри, сковывала, не давала шевельнуться. Звенящая зеленая тишина заплесневелое ничто, коробочка с зелёным ничто, чье содержимое дополнялось дохлой мушкой и двумя еще живыми жучками.
— О Боже, — сказал Кайдановский, глядя на часы, — Мансур, мы уже два часа тут стоим.
— Да ты что, мы только что вошли.
Ка села Кайдановскому на плечо и вдруг потерлась щечкой, нежной, теплой, о его щеку, словно кошка, а не птичка; впрочем, она и птичкой-то не была, строго говоря, подумал он.
— Нет, нет, нет, нет, — слышал он явственно в малопонятном лепете ее.
— Пойдем, — сказал он Мансуру, — мне страшно.
Ему действительно стало страшно, много хуже, чем в «красный» день почему-то.
Ка отлетела к елочке, растворилась в хвое.
— Я хотел принести гитару, — сказал Мансур, — и спеть для нее песню про елку, помнишь, «ель, моя ель, уходящий олень»; но побоялся — вдруг здесь нельзя играть на гитаре? и петь, вдруг она рассыплется от вибраций?
— Что ты — труба иерихонская, что ли? Если она в войну от вибраций не рассыпалась...
— Нет, — сказал Мансур убежденно, — голос и струны воздействуют совсем не так, как взрывы бомб; может, она не чувствует грубых полей, а тонкие — да.
— Она рассыплется, аннигилируется, если открыть крышку саркофага, — произнес Кайдановский.
— Откуда ты знаешь?
— Просто знаю, и все.
— Значит, правда, — сказал Мансур.
Оба они представили себе это, каждый по-своему: крышка поднимается, Спящая рассыпается в прах; ничего, ни ее дивного лииа, ни маленьких ручек, полуистлевшее платье, песок, прах.
Ка затрепетала в воздухе, шебеча в тревоге.
— Ка, с Новым годом, с наступающим тебя, — сказал Каидановский. — Хочешь, я тебе подарю колечко на лапку? окольцую голубку?
Она смеялась, отрицательно крутила головой, по щекам ее текли маленькие, еле видимые слезы.
— Растрогалась, душечка, — сказал Мансур. — Да, старик, пошли. Сейчас я ее видел. Она ведь тебя понимает. Теперь и мне не по себе.
Они ушли.
На галерее с лоджиями Мансур сказал:
— Посмотри на часы.
— Да, еще два часа прошло с тех пор, как я смотрел на них внизу. Дело к утру.
— Пошли наверх, в мастерскую, — предложил Мансур. — Я попишу, а ты спи, у меня там одеяло и подушка есть. Не пойдем мимо Коменданта, у него к утру сон чуткий.
— Он действительно в лагерях работал в охране?
— Кто его знает.
Они прошли, ступая неслышно, малую галерею под Малым куполом, миновали большой коридор, достигли средней лестницы, скромной, будничной, спокойной.
— Эх, некому псалом спеть, — сказал Кайдановский, натягивая на голову одеяло.
— Почему? я могу. Шепотом. «Блажен муж иже не иде...»
Ему снился сад-лес на острове, куда прибыли они с Люсей на утлой серой лодочке и где встретили Спящую, вполне бодрствующую на сей раз. У Люси и у Спящей (Люся называла ее то Марией, то Джульеттой) были в руках маленькие куколки; они играли в куколок, сидя босиком на песке, точно маленькие нешумные девочки, а Кайдановский на грифельной, она же аспидная, доске написал сперва: «Все дребедень, дребедень, дребедень, все пройдет!» — пел певчий дрозд», а потом стер и вывел: «Они были вечные: старьевщик и ростовщик». Он знал: это начало новой сказки.
Он проснулся от волны запахов, по таинственным вентиляционным лабиринтам просочившихся на пятый этаж с первого, из столовой в мастерскую: сосиски! пирожки!
— Голодно! холодно! айда в буфет!
Мрачный Мансур мыл кисти.
— Ты что это сделал? Было лучше.
За стоящей на переднем плане Спящей Мансур дописал на портрете себя с гитарой, маленького, вдалеке, тоже улыбающегося; она еще не видела его, но, возможно, он уже ее окликнул.
Мансур повернул холст лицом к стене.
Они спустились в святилище столовой, сначала до второго этажа по будничной лестнице, потом по коридору и за угол и по заветной крутой узенькой вниз, вниз, запахи усиливались: пюре! подливка! борщ! винегрет! баклажанная икра!
В очереди Юс спросил Кайдановского:
— Кем бы ты хотел стать в будущем существовании?
— Конечно, котом.
— А я колеблюсь. Иногда хочется стать свиньей, чтобы жрать, жрать, жрать корытами. А иногда — скромно: б...ью.
— Какая верность образу, однако, — сказал Сидоренко, стоявший сзади, — то есть амплуа.
— Обтесался ты тут, парубок, — сказал Юс, — слова всякие выучил. Моя жизнь, твою мать, в искусстве. Ты хоть знаешь, что такое амплуа?
Сидоренко обиделся.
— Бонвиван, травести, — отвечал он, как на экзамене.
— Много вы говорите, — заметил стоящий впереди Ван И, — по-русски нельзя много говорить, русский язык колдовской. Потом плохо получится.
— Ты уже тоже обрусел, Ваня, — сказал ему Юс, — ты вообще должен молчать, как дзен; а ты у нас наподобие Дерсу вещаешь. Моя люди твоя люди понимай хрен.
— Пирожки-то с капустой, — сказал Кайдановский.
«Они были вечные.