Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжёлым голосом:
– Окаянные, дикое племя, опомнитесь!
Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:
– Что, ведьма, народила зверья?
Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:
– Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!
Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где все было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:
– Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго…
– Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью…
И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же маленький против неё – ткнулся лицом в плечо ей.
– Надо, видно, делиться, мать…
– Надо, отец, надо!
Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:
– Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой – езуит, а Яшка-фармазон! И пропьют они добро моё, промотают…
Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлёпнулся в лохань с помоями. Дед прыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.
– Кто тебя посадил на печь? Мать?
– Я сам.
– Врёшь.
– Нет, сам. Я испугался.
Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.
– Весь в отца! Пошел вон…
Я был рад убежать из кухни.
Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелёными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
– Эх, вы-и! – часто восклицал он; долгий звук «и-и», всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожжёнными купоросом, с повязанными тесёмкой волосами, все похожие на тёмные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точёный, острый. Его атласный, шитый шелками глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а всё-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.
Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы её были видны из окон дома.
Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть все сзади её головы.
Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шёпотом:
– Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси…»
И если я спрашивал: «Что такое – яко же?» – она, пугливо оглянувшись, советовала:
– Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш…» Ну?
Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:
– «Яков же», «я в коже»…
Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который все прерывался у неё:
– Нет, ты говори просто: «яко же»…
Но и сама она и все слова её были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.
Однажды дед спросил:
– Ну, Олёшка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?
Тётка тихонько сказала:
– У него память плохая.
Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.
– А коли так, – высечь надо!
И снова спросил меня:
– Тебя отец сёк?
Не понимая, о чём он говорит, я промолчал, а мать сказала:
– Нет. Максим не бил его, да и мне запретил.
– Это почему же?
– Говорил, битьем не выучишь.
– Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! сердито и четко проговорил дед.
Меня обидели его слова. Он заметил это.
– Ты что губы надул? Ишь ты…
И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:
– А я вот в субботу Сашку за напёрсток пороть буду.
– Как это пороть? – спросил я.
Все засмеялись, а дед сказал:
– Погоди, увидишь…
Притаившись, я соображал: пороть – значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить – одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, – это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щёлкали своих то по лбу, то по затылку, – дети относились к этому равнодушно, только почёсывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:
– Больно?
И всегда они храбро отвечали:
– Нет, нисколечко!