— Слухай меня, — проговорил он устало, — слухай, Марина. Не сложилось у нас с тобой, может, и моя вина: любил. Не мог отступиться. Да нелюбимому, видно, бог судья. Но сыну твоему перед людьми отвечать. Его ты любишь, его и спаси. Выйдет добровольно, может, живой останется. Ступай растолкуй ему, упроси… Вот и лейтенант тебе скажет.
Казалось, она не слышит его, безжизненно глядя в шевелящийся, заросший бородой рот.
— Ступай, — повторил он, — ступай, мать… Я тебя подожду здесь, мне выходить нельзя. Я арестованный.
Только сейчас до нее дошло. Поднялась медленно, на миг застыв перед ним, точно слепая, положила ему руки на плечи, он спокойно снял их и подтолкнул жену к выходу…
— Пальто надень.
Не оглянувшись, лишь поплотней стянув наброшенную шальку, сгорбленно ткнулась в дверь.
Бабенко, приподняв над сугробом голову, трижды громко повторил:
— Степан, слухай внимательно. К тебе спустится мать, понял? Спускается мать! Одна, мы останемся на местах, стрелять не будем. Пропусти мать!
В ответ ни звука. Выждав минуту, Андрей притронулся к зябко вздернутому плечу хозяйки, в темноте он не видел ее лица.
— Можно идти.
Темная ее фигура медленно двинулась к схрону, казалось, она плывет над заснеженной землей на горестных своих материнских крыльях, слепая в своей любви и ненависти, ни хруста, ни шороха от легких ее шагов. Потом она присела на краю ямы, шаря ногами лесенку, видимо не найдя опоры, стала сползать вглубь. Потом донесся ее голос:
— Степа, цэ я, одна…
И утонул в короткой, яростной очереди, огненная плеть хлестнула по стене хаты. Марина тонко вскрикнула и стала валиться на бок в яму. Андрей, бросившись к бурту, в последний миг успел подхватить ее под руки, и они с Бабенко оттащили ее в сторону. Женщина стонала, Юра уже копошился в своей сумке, отыскивая бинт, потом он помог ей дойти до дверей, и оба скрылись в хате.
Какое-то время все оставшиеся молчали, зорко наблюдая за буртом, изредка выплевывающим брызги огня.
— Мать стрелял! — растерянно прошептал Мурзаев, словно только теперь осознав случившееся, в блестящих глазах его застыл ужас.
— Яблоко от яблони… — буркнул Политкин. — Поквитались.
— Мать стрелял…
— Может, он не разобрал, что это она, — предположил Политкин, участливо глядя на Мурзаева. — Надо же… Зверюга, хуже волка, тот закапканенную лапу сгрызает…
— Нехай бы себя и сгрызли, — сказал Бабенко, — легче б людям дышалось…
Вдали, осиянный закатной луной, серебряно полыхал лес, и все вокруг — исполосованные тенями искрящиеся буераки, сквозные, припущенные фиолетовым снегом березнячки, золотая петля реки с глазастыми мазанками по берегу, — будто подсвеченное волшебным фонарем, казалось ожившей сказкой. И странно до жути было сознавать, что в этой сказке таится человечья ненависть, свистят пули, рвутся сердца… Андрею вдруг вспомнились слова, некогда вычитанные в завалявшейся на чердаке затрепанной книжке: пугающая, как внезапный обвал под ногами, коварная, темная, граничащая с мистикой фраза об извечном симбиозе добра и зла, о том, что одно неспособно существовать без другого. Всем своим напряженным, промерзшим до костей существом ощутил он в этих полузабытых словах какое-то смутное, горькое откровение.
«О чем я думаю, что за чушь?»
— Лежит, плачет, — послышался голос подползшего сержанта. — Разрывная — в ногу, завязал в лубок… Хоть бы этот милиционер скорей появился, отвезти ее надо, а сани у него остались.
Юра говорил с частыми придыханиями, заплетая слова…
Андрей коснулся ладонью его лба.
— Вместе с тобой и отправим. Жар у тебя!
— Немного как будто…
— Зачем возвращался, шут гороховый?
— Он у нас герой, — усмехнулся Политкин. — Раненный на поле брани…
— Ну-ка, Бабенко, — сказал Андрей, переждав очередную вспышку огня из схрона. — Подкинь им связку гранат, пусть немного успокоятся.
Довбня прибыл не один, с ним было двое в голубых ворсистых шапках и такого же цвета погонах на дубленых полушубках, третий — офицер. Медвежистую поступь Довбни, в тени которого пребывали остальные, Андрей различил издалека и тотчас пошел навстречу. Сзади озорно пропищал Политкин:
— Гля, братцы… Салют стражам нашего внутреннего спокойствия!
— Заткнись, — прозвучало из-за спины милиционера.
— Тем же концом с другой стороны.
В ответ сухо засмеялись. Тот, кто смеялся, щуплый, с тремя звездочками на погонах, отвечая на приветствие, сжал ладонь Андрея маленькой, но точно железной клешней и, пока лейтенант объяснял Довбне обстановку, слушал, слегка отвернув лицо, точно был глуховат, лишь чуть заметно кивал.
— Монах, — заключил старший лейтенант, — начальник прав, больше никто. Месяц назад перешел границу и как в воду канул.
Довбня крякнул досадливо.
— Как я его упустил, ведь было ж на уме. И примета известная — сломанный нос. Не прощу себе…
Теперь Андрей начинал понимать…
— Зайдешь? — кивнул Довбне старший лейтенант.
— О чем нам говорить…
Довбня колебался, и Андрей понял его сомнение — не знал старшина, как себя вести в сложившейся обстановке.
— Потом…
— Как знаешь.