Вернулся Калина мрачный, да и как тут было не темнеть лицом, если каждый день у промышленника на счету, время промысловое идет, да и кормежка тратится. Пришел к костру и объявил артельщикам:
– Будем плешивых рубить[53]
, иначе ветра нам не дождаться. – Взял палку, нож из складней вытащил, котляна обсела его кругом, по обеим сторонам самые речистые баюнки-матюгалыцики, мастера своего дела. Стали вспоминать плешивых по окрестным деревням. Сорок мужиков нужно набрать.– Прошка Юрьев из Ручьев...
– Не, я в прошлом годе видел его, копна волосьев. Разве только баба выдрала.
– Может, и баба выдрала, только неделю назад виделся на стане, голова у него как коленка голая.
– А, так-перетак, пивная бочка, пустое брюхо на кол навесим. Дуй в парус пуще, дохлая тресковая голова.
– Он заводной мужик, его тронь – да не остановишь. Его, пожалуй, во главы поставим, он других поведет.
– А Петра Чикин...
– Хозяина, ты што, сдурел?
– А што, лысый, дак. У него башка гладкая, как кобылья попа, на ней только орехи-гниды щелкать.
– А Сенька Лизун.
– Петрован Ефимкин хвастался намедни, во, мол, дожил до чести, можно и в баню до самой могилы не ходить. Никакая зараза не расплодится.
Стали мужики костить-ругать, чтобы сильнее разозлить его: злые плешаки дуют долго и истово. Так перебрали по деревням всех плешивых, тридцать девять набралось, а на сороковом заколодило, хоть ты лопни. Наконец, после долгих перепалок, вспомнили маленького горбатого ненца из-под Койды, с головою, как вяленое березовое полено.
– Калина Иванович, – спросил Яшка, – пойдет ли в счет нехристь-самоедина узкоглазая? Вдруг дуть воспротивится, он и других-то плешаков мутить будет.
– У него баба наша, майденьска родом. Она его за жизь-ту так отлупцевала катанцем по башке, что и лысина с этой лупцовки пошла. Порато он пить любит, попивает винцо-то, через то и бой меж има идет. Ничего, в торбу под самую завязку пусть лезет.
Сделал кормщик последнюю метку, потом ножом полоснул себя по руке, кровью смазал зарубыши, бахилы повыше подтянул и, оскальзываясь на подводных камнях-лудах, стал забродить в реку. А мужики на берегу завопили что было сил: «Запад да шалоник – пора потянуть. Сорок плешей, все сосчитанные, пересчитанные, – шалоникова плешь наперед пошла».
Тут Калина встал к реке задом, нагнулся и палку с зарубышами плешивых спустил по течению меж ног. А сам, черпая пригоршнями воду, стал плескаться и кричать: «Дуй, ветер-шалоник!», и котляна на берегу запела: «Западу, шалонику – каши наварю и блинов напеку, а востоку и обеднику – спину оголю. У запада, шалоника – жена хороша, у востока, у обедника – жена померла».
Ночь отоспали у костра, а утром кормщику и палец слюнявить не надо. Хмурые рваные облака мчались над самой водой, нанося на берег секучую влагу; ветер, нарастая, бежал по темной реке, задирал белые гребешки, а там, ближе к устью, уже родилась игровая волна – толкунец. В казенке на шкуне вдруг запел вторую зорю долговязый кормщиковый петух: после каждого хриплого вскрика он шумно хлопал крыльями и долбил в палубу клювом.
Дослушав петуха, поставили мужики косой парус, и побежало суденко кипящей широкой водой. Ветер нарастал и бился в тугом полотнище: знать, добро старались, дули в парус сорок мезенских плешивых.
... Проводил Донька отцову шкуну и совсем тревожно зажил. Раза два видел случайно Тайку, старался идти рядом с ней, не боясь чужих взглядов и наговоров, спрашивал нерешительно:
– Тая, как же так, а?
– Не надо, Доня...
– Ты скажи хоть, что случилось?
– Не надо, люди смотрят. Что скажут... Венчанная я жена.
Спотыкался Донька, смотрел в любимое лицо и не узнавал его: мертвое оно и недвижное, губы поблекли разом и посунулись. Жалость душила Доньку, и он едва сдерживал себя, чтобы не обнять Тайку посреди улицы. Но жалость мешалась с невыносимой обидой, и парень холодно спрашивал:
– Ты не любила меня, да?
– Да, да, да... Только отстань от меня. Не любила, – почти с наслаждением кричала Тайка, но тут же испуганно озиралась, забегала в дом и для надежности запирала дверь на засов. Подавив в душе неясные воспоминания, тупо сидела на лавке, уронив в подол потрескавшиеся от воды руки; потом начинала бродить по избе до самых сумерек, все находя какое-то дело, а когда бычьи пузыри в оконцах тускнели, закрывала их волочильными досками, забиралась на полати и долго лежала в душной темноте с открытыми глазами. Порой в груди просыпались рыдания, они подступали к самому горлу, душили Тайку, и казалось, что сейчас заплачет она и будет долго и освобожденно рыдать, но горький комок растворялся, а глаза оставались сухими. Иногда заходила Евстолья, шарила взглядом по избе, спрашивала смиренно: не грустно ли молодухе без мужика да не страшно ли ночевать одной в избе, может, ей, Евстолье, приходить на ночь сюда, вдвоем-то все веселее будет. Но Тайка отмалчивалась, порой не выдерживала, зло кричала: «Нет, нет, нет...» Ей не хотелось никого видеть, особенно родичей, и Тайка облегченно вздыхала, когда сестра обиженно уходила.