Молния ужалила Тину под левую титьку, еще тугую и налитую бабьей нерастраченной силой, и тело с левого бока посинело, будто долго и жестоко пинали его ногой.
– В землю, в землю ее, чего сидишь-то, – закричал Гришаня, толкнул брата в плечо, подхватил Тину под плечи и поволок. – Берись за ноги-то, чего... У реки, у реки надо копать, там земля мякше.
Сбегал за топором, стал отчаянно рубить землю, постоянно оглядываясь назад, на безмолвную Тину. «Растелеши ее, растелеши совсем-то. О Господи, с ума сошел». Пришлось самому с невестки стягивать юбки, пока Калина, стоя на коленях, по-собачьи выгребал глину.
– Молонья-то и уйдет, в матушку – сыру землю убежит. Эк ее, сердешную, садануло, – все говорил Гришаня, потому как молчать было куда страшнее, потом уложили Тину в мелкую канавку и забросали сверху, по самое лицо, мокрой землей. Сели рядом, грязные как черти, и с надеждой смотрели на жонку. Вот устало откроет она глаза, улыбнется и скажет: «Ну чего вы, мужики, затосковали». Порой Калина принимался дуть жене в рот, а ее холодные губы обжигали его губы.
– Матушка – сыра земля молонью вытягат. Выманит ее, выманит, – утешал Гришаня.
Тут и прибежал Донька, беспонятливо посмотрел на материно белое лицо в потеках грязи.
– Матушка, ты чего? – спросил он, ожидая ответа.
– Вот и пробегал свою мамку, – сказал Гришаня и споткнулся, и сразу все поняли, что рыжеволосая Тина умерла. Стали отрывать ее, обмыли речной водой, завернули в овчинное одеяло.
– Матушка, ты совсем-то не помирай, – умолял Донька, глотая слезы. Он еще не мог понять толком, что случилось. Будто бы сейчас все и было: он заскакивает в стружок, следом бежит матушка и кричит: «Воротись, сынок, Богом прошу, воротись», – а он просит: «Мама, спусти, я ненадолышко», – и лодку уже уносит вода; и Доньке долго видно, как мать грозит ему с берегу кулаком. И вот мамки нет, она лежит закутанная в овчину, и оттуда только выбиваются длинные потускневшие волосы, которые Донька так любил, бывало, расчесывать костяным изукрашенным гребнем.
– Жарко, спешить надо, – деловито сказал Гришаня, и Калина, не сронивший ни слезинки, словно бы закаменевший с горя, согласился:
– Отправлюсь я. И Доньку заберу, пусть мать спровадит...
Он занес жонку в карбас, от братневой помощи отказался, положил осторожно на телдоса[31]
, отогнул край овчинного одеяла и посмотрел в лицо с печатью страдания в углах побелевших губ: лежит Тина будто живая, только серой пылью хватило застывшие веки, и волосы утеряли прежний медовый цвет. Поцеловал Калина покойницу в лоб и сказал:– Уж ты прости меня, Тинушка, что так у нас все приключилось. Ой, знатье бы, дак, – закрыл лицо одеялом, но дикими глазами все не мог оторваться от белой потрескавшейся овчины, под которой осталась жена.
– Жарко, спешить надо, – напомнил сзади Гришаня и, как больного, поддерживая под локоть, помог Калине забраться в карбас, шест вложил в покрытые шрамами руки и, забродя по пояс в воду, столкнул карбас на самую быстерь и еще долго стоял, сутулясь, и посылал вдогон православные кресты: – Ну с Богом, хрещеные...
Донька поревел еще и перестал. Он сидел в носу карбаса, не отрываясь смотрел в текучую воду и думал с беспокойством, что вот мамки не стало и как теперь они будут жить. Но в душе почему-то не пропадало ощущение, что матушка умерла ненадолго и невзаправду: Донька и татушка немного поживут одни, а потом маменька вернется. И потому он сидел отвернувшись, но слыша позади любой шорох: глухо покашливал отец, словно бы сдерживал рыдание, шумно перекатывалась под кормой вода, но каждый раз Донька невольно вздрагивал, когда тятька говорил тоскующе одни и те же слова:
– Уж ты прости меня, Тинушка, что так у нас все приключилось. Ой, знатье бы, дак...
Вспоминал Калина прежние совместные годы, и по всему выходило, что вроде бы еще не живали они толком, а лишь примеривались. Повезло Калине с бабой, ой как повезло: по любви сошлись они, по любви. С дядей своим Клавдей Богошковым плотничал у чернотропов в Лобане. А был Калина для Клавди за сына, и даже любее: своих детей Бог не дал, а этот парнишка столь уважительный да послушливый, привязался к дядьке с малых лет, и домой его в поречные Кельи к родителю-батюшке не затянешь на поводу. Да и то правда, брат Иванко все в морях убивается, детишек накопил полную лавку, и потому Клавдя племянника от себя и не гнал, да и сам от доброй души сердце свое грел. Порой убежит Калина на посиделки, а Клавдя своей старухе и говорит: «Послал Бог нам сынка, сподобил, и тебе изустное слово даю, пусть хозяином после смерти моей будет».
В тот год они в Лобане две избы рубили и надолго зажились в той деревне. Где-то в белый вечер и поймал Калина взглядом рыжую девку с глазами из синего неба, сразу и сохнуть по ней стал. На посиделки придет, полный фартук ей пряников медовых насыплет да орехов кедровых – для молодых зубов. Улыбнется Калина, хрящеватый нос на сторону уведет, каждому смеяться хочется.
– От тебя обжечься можно, – скажет. – Волосье полымем горит.