Та принесла хрустальные рюмки да графинчик зеленого стекла норвежской работы, да ладку с соленым сигом, да каравай ситного; тут же разрушила ножом хлеб на толстые куски, а на широкую плашку еще навалила кислой щуки, тускло голубеющей на изломе. Сразу по избе пошел вонькой душок – и захотелось есть. Потянулись первым делом за щукой, подлили в миску холодной водички, стали макать, сопели, думая каждый о своем. Смеркалось, и свеча оказалась кстати, роняла радужные круги на чисто выскобленную ножом столешню. Донька на приглашение мачехи пойти поесть чего ли смолчал, лежал на полатях сонный, и Калина несколько раз ловил на себе его чужой взгляд... Что-то с сыном, совсем зачужел, в глаза прямо не глянет. Не принимает мачеху, хоть ты убей его, и баба-то не знает, каким боком к нему пристать: только Донюшка да Донюшка. Уж и не хорошо бы, большой, ведь пора понимать, а все на ум-то детский. Осподи, пошто бы не жить миром. И Гришаня вот не заладил, что-то перечикнулись без него с Евстольей; снарядился и в Кельи убежал; как-то там один, никто не приглядит, все самому надо...
Сидел Калина светлый и какой-то молодой душой: в бане помылся, облачился в чистое исподнее, с Богом посоветовался, а сейчас всех родных перебирал, как бы винился перед ними: уж чего не по вас сделал, так простите. Был телом Калина еще здесь, в родной избе, а душой там, посреди бурсы своей; каково нынче будет, подумал. Порой до тысячи человек на Устьинский промысел сойдутся да как тронутся по льдам в голомень, в открытое-то море, будто войско какое спустилось. В деревнях-то осиротеет совсем, а на зимнебережной стороне словно торг какой, и будто все сами по себе, своей лодкой живут, и харч, и дрова свои, но шагу не шагнут без веления старшины: тут он вам и хозяин, тут он и голова, и светлый ум, и милость, и наказание. Захочет, и на берегу оставит, если провинишься своеволием своим иль пьянством, а то и повелит крепко наказать, и сами же мужики портки снимут и всыплют ослушнику, а тот еще и просить будет мир, чтобы простили его, грешника, да не оставили без промысла. Ой, труден Устьинский промысел, и не один человек порой оставит там свою головушку, и будешь ты навеки умный человек, коли вернулся домой живым да непомятым.
... Доверили, ишь ты, доверили, – значит, по нраву пришелся, коли на третью бурсу выбрали, да и то, если вспомнить, на хорошего зверя в прошлый год вывел. Разыскали, окружили тюленье стадо со всех сторон, да еще морские ветры пособили, сдавили ледины, что чистой воды ни слезиночки, ладошкой не зачерпнуть, – зверю-то и деваться некуда. Тут один взревел хитро так, чисто да тонко, другой пристал, третий заголосил, реву подняли, Бог ты мой, – это скликают друг друга, сказывают: други милые, сбивайтесь-ка в одну кучу, сообща-то наведем защиту, поднатужимся дружнее да, может, и продавим лед. Вот и лезут друг на дружку, вот и пыхтят, силу останнюю собирают, и запашина поднялась неимоверная, дохнуть нечем. Туг уж не зевай, не давай им лед проломить, лупи хвостягой, черемховой шишкастой палкой, да все по головам, по головам, упаси Боже по шее смазать: заголосит тюлень, кинется в сторону, метаться начнет, всего зверя разгонит, и никакими силами его тогда не остановить. Помчится к воде, как скороход, начнет упираться грудью да задними ластами подхватывать, никому не догнать.
Большое дело бывает на Устьинском промысле: однажды в сутки и поешь, хорошо если полфунта хлеба проглотишь, тут и еда в рот не лезет, одним жаром внутренним живешь. И тяжелее этого загребного промыслу ничего на свете нет: недели по четыре земли родимой не видишь, море кругом, одни льды. Под буйно-то завалишься спать, утром подниматься, а головы и оторвать не можешь, примерзло волосье к одеяльнице. Смертельный этот промысел, верьте Богу, и, осподи, счастлив тот человек, коли жив на берег вышел. А там дележ, каждому поровну и без обиды, на то она и бурса; и как удача пала, много денег архангельские купцы за харавину[40]
дадут. А бывает и так, что проплаваешь в море четыре недели, хлеба все приешь, обутку прирвешь, сгоришь и пустой на берег выйдешь, а если еще шторм падет да раскинет сотню лодок, разнесет во все стороны, тут и совсем беда...Калине захотелось просто полежать на кровати, заложив руки за голову, подремать с неясными мыслями, слушать, как ровно дышит рядом баба, настроить себя на долгий путь: ведь как-то еще все обернется, но гость не уходил, размеренно откушал всего черными разбитыми пальцами... «Со своими лошадьми возится, руки-то и запрели, – мелькнула у Калины мысль, невольно глянул на свои ладони, тоже словно порубленные сечкой, с желтыми кругами мозолей. – Не баре, не баре, чего уж там. Достается тоже Петре, на горбе своем хозяйство поднял», – неожиданно пожалел тестя.
– Пинежан-то я на свои хлеба нанял, чисто все по закромам подмел, как и жить, как и жить, – неожиданно вернулся к прежнему разговору Петра.
– Ну дак чего, если возможность есть. Пошто нет-то...