Большие воды стояли, самая пора спустить шкуну в реку, дать ей большое плаванье. Люди глазели, примерялись, судили, как побежит посудина да будет ли устойчивой на волне, послушной руке и парусу: находились знатоки, цокали языком, вспоминали шкуны и шняки, на которых ходили на Матку, порой загорались и готовы были хоть сейчас столкнуть на воду и завесить парус. И только Егорко Немушко молчал, тянул свою вересковую трубочку, пуская дым в лица слишком разговорчивых мужиков, те плевались, особенно старой веры печищане, ругали Егорку: «Разве у табашника чего путного выйдет», – оскорбленно уходили в деревню, чтобы назавтра снова навестить и поцокать языком. Ведь не каждый день в Дорогой Горе рождались такие посудины на четыре тысячи пуд, да и эта еще отстоит на городках день-два и спустится рекой вниз, а там морем в Мезень, во владение Гриши Антипина, тамошнего купца. И когда ругались мужики зряшно, чтобы только разбавить скуку, Егорко по-своему переживал, не терпя посторонних взглядов, собирал клочковатые брови к самому утиному носу, показывая обидчику спину: мол, поди-ко ты, – медленно брякал деревянной ладонью по гулкой груди шкуны и касался ее волосатым ухом, словно что услышать мог. И Доньке было обидно за мастера, и он тоже быстро сердился, будто случайно толкал мужиков костистым плечом и бурчал: вот крутятся тут под ногами, дело вести мешают, а лучше бы шли по избам да путали бабам юбки. Неловкое суеверие немого мастера, налитое в тревожных серебристых глазах, передавалось и Доньке, и он тоже поджидал какого-то несчастья, когда они подрубят держаки и посудина скатится в Курью.
Вот почему спустили шкуну белой ночью, когда на востоке едва просыпалось державное солнце. Помолились златоглавому батюшке, отбив поясные поклоны; Немушко что-то гудел, кривил черный пустой рот и от солнечного света серебристые глаза его стали желтыми и ангельскими. Потом взяли в топоры бревна-держаки, корабль скрипнул днищем, словно не решаясь тронуться с городков, и, набирая ход, скатился в приливную воду. Задрожала река, смуглая от солнца волна косо пошла от берега к берегу и выплеснулась на кровавый камень-арешник. Что-то неуловимо прекрасное было в мягких обводах суденка, и у Доньки счастливо дрогнуло сердце. В челне вместе с Гришей Деулей подплыли к шкуне, где Егорко уже запускал паруса; быстро разобрали снасти, ветер тронул и надул белые полотна; туго забилась вода под смоляными бортовинами, и первая чайка, грустно икнув горлом, почти свалилась на мачту, потом испуганно зависла над нею, кося на мужиков черным немигающим глазом.
На полной воде шкуна скатилась в Кулой, и деревня бежала следом за суденком, еще черная в белой ночи, будто наглухо застегнутая и похожая на вдовицу-староверку. Донька стоял у бушприта, держась рукою за снасть, и ему вдруг мучительно захотелось плыть долго-долго; и он впервые почувствовал, как хорошо, наверное, идти сначала рекой, а потом морем, и волны будут завиваться под днищем, высоко вздымать шкуну, стараясь оторвать ее от гребней, а потом суденко начнет стремительно падать, и сердце пугливо и жутко-радостно замрет, как во сне. И Донька позавидовал отцу, что он может уплыть к дальним островам, и удивился его нерадостному, печальному лицу, с каким он обычно возвращался с моря и долго приходил в себя, отогреваясь баней и русской печью. Сидел на завалинке, как старик, шевелил тусклыми губами, и глаза его были мутные и сонные, как у хворого. Но почему у него, у Доньки, нет особой радости на душе, а только довольная усталость при виде своего первого топорного творенья, а еще вчера казалось: Бог ты мой, что будет, что будет, когда шкуна скатится с городков в реку и плавно качнется на высокой воде. Донька, наверное, встанет на голову, нет, пожалуй, он будет долго бродить по деревне с горки на горку, а мужики и бабы начнут тыкать в него пальцем и говорить, словно глухому: «Гли-ко, гли-ко, сколь паренек у Калины Богошкова боевой...»