И пока ехали в кельи, узнала Таисья весть, от коей меховой куколь на волосах зашевелился. Сбылось ведь видение, будто в зеркальце подглядела. Отправилась, значит, Ксения на рюжи вдвоем. Продолбила первую прорубку, а черпальницы, чем ледяное крошево выкидывать, нету. Забыли черпальницу в скиту. Послала за нею помощницу, сама оперлась на пешню, стоит, отдыхает. И не видит, как из-за поречной-то гривы подкрался медведко да неслышно навалился на Ксению. Возопила монашена на весь белый свет. В оборону поначалу, да куда противу шатуна с пешнею. Навалился мохнатый городовой да и обротал. Столько и жила Ксения. На глазах у посестрии и случилось. В набат-то ударили, да где там…
Снесли Ксению на кладбище, поставили крест в виде весла, лопастью в небо. В монастыре же разброд пошел. Кто за Таисью стеною, кто осуждает.
Но спорь не спорь, а последнее слово за настоятельницей. В суровом монастырском уставе игуменья разброда не терпит. Пригласила Таисью, почуяв неладное в кельях. Сказала:
– Я, сестрица, на тебя напраслины не возведу. Но вижу, тесно тебе у нас, ведь слово твое вещее…
– Нет, не худо мне, не худо! Тут я, матушка, как пред вратами рая и от нечистого со всех сторон ограждена.
– Нет, вижу, что тесно тебе, – возразила игуменья неприступным голосом. – Ежели колокол о сто пуд нынче же здесе-ка вздернуть на елине да раскачать? Какой звон по всей тундре пойдет, а кого и чего за-ради? Голос-то услышан должон быть.
– Не гони. – Пала Таисья на колени.
– Подымись, дочь моя. Ты выше меня взнялась, ты затмила меня, и через то разруха придет на монастырь.
– Но где же моя-то вина, матушка? Я-то в чем провинилась?
– Пока нет вины, но может статься. Меньше всего в славе нуждаемся мы: мы бежим от известности, как от мора и язвы. Не погуби, доча. Поди на Россию, там примут. Пока дороги стоят, поди, родимая. Дай поцелую стопу твою. Поди, поди! Россия подымет твою славу. Там столько страждущих, они жаждут утешения.
По последнему насту покинула Таисья Семженские кельи и заглубилась в Русь. Она шла неспешно, и слава о новой пророчице обгоняла ее.
На праздник Покрова одна тысяча восемьсот сорок восьмого года скиталица Таисья оказалась в Москве на Сретенке, в приходе Николы на Драчах, в доме мещанки Капустиной.
Глава восьмая
Со свойственной ему нахальной простотой Клавдя настолько быстро расположил к себе всех тайных жильцов дома Громова, будто век живал тут. Обличьем он скоро закоренел и уже головы не разгибал, и редко кто мог заглянуть в его разные глаза; руки, сложивши, носил на животе чуть повыше гульфика; серые волосы на темени выпали странным образом, вроде тонзуры, будто ровно выстригли плешину, и, чтобы скрыть ее, носил Клавдя войлочный колпачок. У него веком не росли волосы на бороде и скулы были по-младенчески пустынны, и каждый, кто впервые посещал замкнутую таинственную усадьбу, то полагал Клавдю за отрока-скопца, давая ему лет семнадцать. И столько угодливости, столько неискренней изворотливости и лакейства было во всей его узкой, суетливой, податливой фигуре, когда встречал Клавдя гостя или возле калитки, иль в передней с массивной вешалкой из лосиных рогов и высоким, до потолка венецианским зеркалом в лепной бронзе, что каждому хотелось выказать над воспитанником Громова свою волю и даже побить, хотя никто не решился не то что побить, но даже и обругать его. Может, побаивались хозяина иль, отражаясь в высоком зеркале и видя тощее тельце братца, обтянутое немецким кафтаном с длинными разрезными фалдами, вдруг жалели его. Хотя пред тем-то, идя к дому, обещались больно побить Клавдю и поучить, ибо еще в прошлый приход недосчитались наличного капиталу, внезапно пропавшего из кошелька… Да, замечали за Клавдей больно худое, полагали даже наверняка, что нечист он на руку, но уличить не могли, как ни наблюдал сам Громов; а не пойман – не вор.
– Братцев-то не трогай, – остерег Громов своего «сына», когда впервые пожаловались на него. – По-нашему-то как: брат за брата вы молитесь, друг пред другом вы смиритесь…
– Поклеп, батюшка! – обиделся Клавдя, нижняя губа вздрогнула.
Он поднял мокрые глаза и, шмурыгая вислым носом, пытался улыбнуться. И сколько в лице этом отпечаталось страдания, столь несчастным было оно, что Громов смягчился и невольно пожалел воспитанника; дрогнувшим голосом остановил:
– Ну полно, полно… Порки хотел задать, да погожу.
– Лучше побейте, только не держите на меня душу, – вскричал Клавдя, не отрывая от Громова лучистых глаз, полных слезы. – Я так жить не смогу, коли про меня дурное будете думать. Я ведь и живу-то у вас единственно из любви к вам. Я без таты, без мамыньки жил, один, как перст, а вы мне за та-ту-у, вы мне за ма-му-у.