«Нет ничего тайного, что не стало бы явным. Я, Донат Богошков, творил прелюбодеяние с женою друга, с женою крестового брата, с коим крестами поменялись. Крест поругал, скотина, крест поругал, осрамил. Избыть ли тую скверну? И на жизнь человечью руки вызнял, есть ли больший грех? Вот и поделом, пой лазаря да лежи во гноище, аки гад, и ногой наступить не жаль на мои чресла. Потом как – не завидуй. А я позавидовал крестовому брату, сироте позавидовал. И отмстилось, ибо нет ничего хуже зависти. Мне ль казнить Сумарокова? Он изнасилил девку, не наводя измены на ближних. А я из-за бабьей-то юбки дружбу предал, скотина. Бабье тело заплывчиво, а память забывчива. Поди, уже утешилась с кем: чрево да изба не терпят пустоты. Не-навижу!.. Нет, нет, что я… Господи… какие скверны изрыгаю худым языком своим. Кого насмелился грызти? Тая, Тася, Таиса, прости и помилуй. Помстилось, разум потерял. Кинул вот тебя и нынче вдвое осиротел. Сколько скотинью душу ни отбеливай, она не высветлит. Черного кобеля не отмоешь добела…»
Тут кто-то сенями прошел со свечою, и мгновенным отраженным лучом высветились баклажки, сундуки, кадушки, палагушки, берестяное коробье – то всякое житейское обзаведенье, что временно не у дел. Открылась в гостевую половину дверь, и в щель дощатой загородки, к которой приник Донат, увиделась иная большая комната, как показалось поначалу, полная люду, пьяного граю и мельтешенья. Мелькнула юбка, раздался короткий бабий смех, похожий на всхлип, на пороге, будто ниоткуда, вытаился расхристанный исправник: мундир свешивался с левого плеча. Сумароков скреб белую безволосую грудь и вглядывался в полумрак, словно бы собирался получше рассмотреть пленника. Оказывается, Донат был настолько рядом, что ежели бы не дощатая загородка его темницы, то смог бы, пожалуй, ударить Сумарокова в подколенки. Вот он, преследователь, погонщик, странный человек, случайно застудивший чужую тропу, а теперь вот по наитью иль року неотступно настигающий Доната. Ведь здесь даже, на краю земли, и то пересеклись их жизни: не наваждение ли сие? Донат напрягся взглядом, ему вдруг захотелось получше рассмотреть исправника и оставить его в памяти. Донат поежился от взгляда Сумарокова: глаза у исправника были рсширены, почти без зрачка. Обжечься можно о такие глаза: они никак не совпадали с тщедушной грудью. Донат поразился, сколь невзрачна эта детская, как есть детская, несозревшая грудка, вернее, птичья, кою возможно пронзить оттопыренным пальцем. Глядя с упорством в дощатую загорожу чулана, исправник, не оборачиваясь, крикнул куда-то в комнату:
– С утра штоб свежих лошадей, да пораньше! Слышь, злодей?
Сумароков еще помялся в коридоре, раздумывая, его пошатывало, но вдруг, подняв над головою стоянец со свечою, шагнул к чулану. Загремел засов, открылась дверь. Исправник подслеповато вгляделся в сумрак, среди барахлишка отыскивая пленника. Тот не сдержался и пошевелился, выдал себя. «Бить будут», – подумал отрешенно, с замершим сердцем. Внутри екнуло и опустилось, и стало худо. Ни злости, ни отчаяния, но одну лишь усталость чувствовал Донат. Оставили бы одного, кинули, забыли…
– Опомнился? – засмеялся исправник сладко и ногою слегка коснулся распростертого тела, натуго запеленатого вервями. Донат передернулся весь и застонал, закрывая глаза. – Жди, собака! Грядет день судный, грядет. А сейчас устал я, вымотался за день.
Исправник непритворно, широко зевнул, вытер тыльной стороной ладони заслезившиеся глаза, еще раз оглядел чулан, поведя перед собою свечою, наверное, проверял крепость чулана, и удалился. Скрипнула дверь, и дом замер…
«Оставили бы одного, кинули, забыли», – снова подумалось с отчаянием, и недавняя жизнь в Обдорске в семье Скорнякова почудилась райской. Да и то, затулье обрел, нежданное доброе затулье – и так разум лишился его и не столько из-за чужого промыслу, но и по собственной лихой дурости. И вдруг пересылка вспомнилась нынче сущим адом с ее вонью, теснотой этапных тюрем, кишащих вшою, куда после утомительного перехода надо врываться с боем, чтобы завоевать себе место на нарах, а иначе лежи на затоптанном и заплеванном проходе, подложив под голову кулак; с ее тоскою по свободе, когда каждый шаг натертых кандалами ног в рваных, изопревших котах напоминал тебе о невозвратной родине, ведь не просто так покинул ее, а уходил навечно, навсегда, и хотя ничто вроде бы не держало в родной деревне, – душа-то плакала.
Для Доната, выросшего в иной, праведной и суровой жизни, даже само слово «каторга» вселяло тот суеверный ужас, от которого худо спалось. Куда хошь, ей-ей, хоть в тесную домовину да на погост, только бы не в рудники. Прикуют к тачке, и катай ее, каталь, от зари до зари. И есть-то с нею, и спать, и нужду справить. Так понималось и виделось это проклятое место. Иссохнешь весь, уже и сил недостанет подняться, и, лежа на клоке соломы, завшивленный и чумной, с испитым от голода и тягостей лицом, кожу которого прорежут мертвеющие скулы, беззубый и плешивый, ты медленно подохнешь, как старая бездомная собака…