– Ну, голубчики вы мои, опростоволосились? – ласково улыбаясь, сказал исправник. – С поличным попались, а это худо для вас, коли с поличным. Тут иное рассуждение закона и другие последствия, да-с!
– Никакого самовольства, наше благополучие, – горячо выступил вперед Аввакум. – Христовое Воскресение, батюшка. Ну как тут православному не собраться и не возрадоваться. – Наставник только что воодушевился, но тут, как на грех, палась на глаза Марьюшка, по-прежнему торчащая в кадце с потерянным блаженным лицом. – Ой, бабы, как вы так-то! Прикройте сестрицу, ума-то, знать, николи нет. – Аввакум сокрушенно взмахнул обеими ручонками, но тут же заголубел, заискрился взглядом. – Да и то, срам-от к ней не липнет. Такое дело несокрушимое. Крепись, матушка!
– Не надо-с, – остановил Сумароков и, склонив голову на одно плечо, обошел «богородицу», внимательно обозревая нагое девичье тело. Иногда он скашивал голову, как зоркая птица, и видно было, как туго прокатывалось в горле адамово яблоко. – Не надо-с, старик. А ты постой, голубушка, на посмотрение. Я вот гляжу, очень ты хороша да ладна. Вот какую тебя Бог сотворил, что и стыд к тебе не липнет. Ты постой, а мы засвидетельствуем.
Казаки при этих словах охотно зареготали, богомольщики же застонали в ужасе.
– Вот ты, старик, даве правильно сказал. Ума нет, верно? Ибо скоты, быдло! Разве что отыщется в вас человечье! Гляньте на себя и устыдитесь!
Марьюшка шевельнулась, уже синяя, бессмысленная лицом, внутри позывало на дурноту, и девушка едва сдерживалась.
– Стой, ты стой, – снова предупредил исправник и пальцем брезгливо потрогал свежую рану на левой груди. Рука коснулась самого святого для хлыстовской бесёдушки, и народ снова возопил.
– Мал-чать! – прикрикнул урядник более для острастки.
Исправник подошел к столу, взял кружок с нарезанной плотью «богородицы», понюхал, скривился, ухоженные усы встали торчком. Потом вернулся к ней, снова потрогал ранку на месте соска и, уразумевши все, с замедленным торжеством и достоинством концом сабли смахнул святое причастие в воду. Много ли было там плоти? Какие-то едва различимые волоти от груди да натеки подзасохшей крови, но вода в кадце вдруг вспенилась, побурела сразу, и Марьюшка, тупо глядя в ноги, потеряла сознание, неряшливо повалилась на пол.
– Антих-рист! Ой, антих-рист… Лучше ты казни нас, еретник, но не изгаляйся над матушкой! – зашумела, взволновалась толпа.
Аввакум бегал пред ними, как короткохвостая птичка-дениска, и умирял своих детушек. Но они худо слушались, входили в раж от собственного голоса, а нагое тело беспамятной «богородицы» ввергало в неистовство.
Исправник побурел:
– Урядник, розги сюда, живо! Развели ересь.
– Секи нас, еретник! Пуще секи, умойся кровью. Нам и сладко!
Рука исправника лежала на эфесе приспущенной наполовину казачьей сабли, и жесткий металл нагревшейся рукояти придавал сердцу Сумарокова должную устойчивость. Собственно, он устал как собака, и ленивая от долгой дороги душа его взирала на происходящее со стороны и с тайной безразличной ледяной усмешкой. Дикари, туземцы толпились, и ни злобы, ни какого иного чувства, кроме тошноты и брезгливости, Сумароков не испытывал. Но устрашение требовалось, это исправник понимал верно, и притом немедленное, чтобы помнили злодеи, как осквернять православную веру. Да и мог оказаться в самой казачьей команде случайный наветчик иль тайный кляузник, что при случае не преминет нашептать в канцеляриях, дескать, он, уездный начальник, сам первый потатчик. Впрочем, и этого не пугался Сумароков, столь высоко и прочно стоял он, но лишь собственной слабости и того сонного оцепенения, что внезапно и необоримо настигало порою и ковало тело. Вот и травил он себя, разогревал ходьбою по избе, возбуждал острыми взглядами в толпу, сцепляя и растаскивая связанные в замок пальцы, и хруст собственных пересохших костей был сладок ему, возвращал энергию.
Команда приволокла охапки розог. Сколько влезло, загрузили в чан с водою, где только что освящалось тело «богородицы». Сама она сейчас лежала на лавке под образами, закрытая с головою серым дерюжным покрывалом, и две пророчицы с трудом удерживали ее тело, замиряли, утишали объятьями пробуждающиеся больные корчи. Марьюшка плакала, что-то бессвязно кричала из-под дерюги, ей было душно в той темени, куда отлетела ее несчастная душа.
Казаки разобрали богомольцев на обе стороны: женщин в одну, мужиков – напротив. И лишь юродивая осталась как бы сама по себе, ни один государев слуга не осмелился указать ей иль прикрикнуть, не то приневолить силою.