Медленной поступью ушли иноки в обитель и как в воду канули, словно бы оставили скитальцев помирать на чужом берегу. Старого дозорщика сменил молодой караульщик и в оконце охранной кельи просунул бердану; он отчего-то постоянно шевелил ружьецом, будто жгло оно руки иль не терпелось стрельнуть по незваным пришельцам. Он был молод, привратник, и удивление его пред чужими прошло скоро. Он видел, как томились странники за протокой от голода, и скоро подобрел, не заметив в них звериного лесового коварства; вышел на порожек, отломил от ситного каравашка горбуху и кинул бродягам.
– Шибко-то не ешьте, зажмет. Помаленьку кусайте. Оголодали, поди? – крикнул нерешительно, – наверное, полагал, что эти неизвестно откуда взявшиеся приблудники несут в себе чужой язык и не поймут его.
А Донату же почудилось, будто он вернулся нежданно в родные домы: своя, помезенская говоря донеслась с острова. «Бог ты мой, откуда взялся этот рыжеволосый конопатый парнишонко, стриженный под горшок?»
– Откуда ты? – спросил Донат торопливо, озаряясь просительной улыбкой.
Ему уже было стыдно за недавние мольбы свои, за слабость душевную. Что подумают про него люди добрые? Вот, скажут, не мужик, но байбак, недоделок, полоумный христопродавец, проливший невинной крови, иначе отчего бы так каяться и валяться в ногах?
– Не велено баять, – донеслось с острова.
Караульщик скоро исчез в келейке и повел на бродяг ружьецом.
– Ты зри, злодей, кто пред очию! Но-но, не балуй, нехристь! Карой покараю. – Досель валявшийся на траве полусонный Симагин, услыхав голос караульщика, тоже неожиданно воспрянул, вскочил на ноги и пристукнул посохом.
Смешон был сейчас бог и жалок – в оборванной сермяге, в облезлом лисьем куколе и полосатых портах. И так стыдно стало Донату за спутника, так неловко пред парнишонкой, что глазел из келейки… И впервые за долгую дорогу Донат не сдержался, одернул Симагина:
– Не порти дело, отец. Из-за твоего язычка крепко сядем.
– За-мол-чи!
– Ежели бог, дак поди по воде, аки по суху. Поди в городище и доложись, что мы оголодали. Ну, чего медлишь? Поди и доложись. Тебе и пуля-то не страшна, не пронзит тебя. Чего страшишься?
– У меня же мясо на кости. Кабы жиру оковалок, куда ни шло. Ты что, сдурел, мелешь-то неподобное? Ах ты тварь, ну и тварь же, прости Господи. Как я тебе пойду по воде, ежели на мне мясо с костьми. Я земной бог, я устроитель счастья. А то, про небо-то все враки. И год лети, десять лет – одна пустыня. За что зацепиться? Сам подумай. Больно за воздух-то удержишься, а?
– Загунь! Чирей на языке вскочит, – вдруг оборвал Донат грубо, почти ненавидя спутника за его лживый, изворотливый язык и непостоянство натуры.
Как червь под пятою: и так и эдак. Ежели ты бог, ты выкажи силу. Но ты языком лишь: бот-бот. Ботало, а не бог. «Помели мне языком-то, помели!» – угрозливо посулил Донат, уже страшась грядущего. Да и то: на карачках ползли, перемогались, как могли, думалось, и не дойти, сгинуть, аки последней никошной твари, но вот доползли. Так ты молчи, собака, не лезь с поганым языком. «Он бог, бог», – мысленно передразнил, все еще горячась, темнея взглядом. На последних минутах так легко нарушить все, разбить мечту, кою тешил долгие годы, пройдя сквозь страдания. «Да тут коли впоперечку пойдет, и рожу расписать мало, юшку пустить, пусть только заартачится», – мысленно пообещал Донат, и этой тайной угрозы хватило мужику, чтобы успокоиться.
– Раз говорю, значит, знаю, – не удержался Симагин.
– Ты… замолчи! Долго терпел, а боле не смогу.
– Вот как на бога-то попустился. Ой-ой.
– И попустился, да-а, попустился, и что? Я не боюся тебя. Подумаешь, выискался чудо-юдо, чурка с глазами. Шшолкону – и дух вон. И глазами меня не ешь, мне отсюдова идти некуда. Тут, почитай, моя родина.
Доната растопило, такую долгую дорогу молчал, не перечил, но вот понесло, лопнула запруда, и весь прежний норовистый характер наружу. Донат едва кулаки разжал, так занемели и набухли они. Симагин промолчал, убоявшись, в перепалку более не ввязывался, но криво улыбнулся, этим выказывая крайнее пренебрежение к мужику и лишая его дальнейшего покровительства. Злорадно подумал: «Еще в ножки падешь, скотина, а я отвернуся. Отныне лишаю тебя апостольского чина за смуту и неповиновение». Но Донат уже забыл о спутнике, забрел в теплую зеленоватую воду, ласково крикнул на противный берег, отныне любя всех, кто жил на острове. На душе его был тот кроткий покой, коего Донат уже отчаялся иметь.
– Эй, паря, а ну подь сюда, поговорим, – поманил Донат пальцем. – Эк ты глухарь, однако. Ты не робей, дитятко!
Но караульщик молчал. Донат потоптался, еще пробовал заговорить, выманить привратника из кельи, но тот словно онемел.