Кулижку воды, по краям густо облитую зеленой ряской, Клавдя нашел невдали от слободы; лягушки, до того нещадно оравшие, замолкли и торопливо посыпали в озерцо. Клавдя забрался в бочажину до пупка, далее не решился, вода была парная, тусклая, но той щелочной настоянной крепости, от которой восторг катится по жилам от задубелых пяток до затомившейся потной макушки. Всегда побаивался Клавдя воды, а тут расхрабрился. «Ах как хорошо… до чего же и лепота, черт побери», – восторгался он, торопливо, заливисто выкрикивая; одежда ворохом осталась на берегу, но как ни радовался по-щенячьи парень, однако пожитки свои стерег, не оставлял без пригляда. Он скреб себя ногтями яростно, готовый снять шкуру, и рычал, приседая по грудь, и снова рычал, и приговаривал: «Бойтеся, волки, и медведи, и всякий мелкий зверь, сам лев к вам идет». Мыльца бы жиденького горстку, пристанывал, ах мыльца бы сейчас, больно бы хорошо обуздать голову, привести, свербящую, в спокой и блаженство. И не стерпел, чтоб умирить зуд, окунулся, как в бездну полетел, а когда отплевался и протер глаза, то увидел на берегу громоздкого нахального мужика, небрежно пинавшего его скарб.
– Эй ты, дядя… брысь, мохнатый, – закричал дерзко, но затаивая испуг. – Уши обрежу, наследства лишу.
Закричал, но к берегу не двинулся, примеряясь и разглядывая подорожника и скоро узнавши его. Но виду не подал, с тревогой подумал лишь: «Давно ли у позументщика был, а тут на… По пятам идет?» Пришлец серый кафтан немецкого покроя приоткинул сзади и вот, нахал, уселся на Клавдину сермягу, снял с головы белую фуражку с длинным козырем, обнаружив пламенной рыжины волосы, достал из кармана платок с добрую скатерть и протер потное лицо.
– Ну что ты, сынок, пуганый такой? А ну подь сюда. Заколеешь, наживешь сухотку.
Голос его был медленный, задумчивый, с частыми расстановками, но худого ничего не предвещал. Но когда выбирался Клавдя из озерца, пятня ноги в зеленой ряске, невысоконький, узкогрудый, с большой не по телу головой, пришлец отчего-то с особой пристрастностью разглядывал его, так что Клавдя неожиданно смутился. И мог поручиться он, что глаза нового знакомца странно блеснули.
– Чей ты? – спросил мужчина невыразительно.
– Богов я…
– А я Алексей Трофимов Громов. Что ж ты, сынок, пугливый такой? Иль маменька, когда тобой облегчилась, выпугала чем? – И вдруг без всякого переходу сладкоголосо пропел: – Ну, Бог помочь тебе, брат! Пошлет в нутро твое благодать. Не изволь, брат, унывать!
– Как не унывать, милостивец! – Клавдя пока терялся, подыскивая верный ход, боясь опростоволоситься: лукавой своею душой, он понял вдруг, что Бог руку протянул, вот она, удача. Только бы не сморгнуть, не проворонить. – Сирота я, сиротея. Иду в белокаменную, а она не пущает. Подступлю – и душа в трепет. Как из родимого дому пуститься, сказал братцу: иль богатым явлюся, иль утоплюся. Вот нынче топиться надумал, а вы и помешали.
При этом известии глаза нового знакомца ярко осветились желтым, и кустистые рыжеватые брови вздернулись.
– Смотрю по глазам, ты парень с секретом. Тебя что, в два захода сочиняли? Глаза в две краски.
– А я не помню. Когда сочиняли, память о ту пору отшибло.
– Вижу, что нищ и бос, но затеян для великого дела. По обличью вижу, по очам и обочьям, по складу главы и рамен и по словоречью. Вот и доглядывал за тобою, братушко, скрадывал, аки тать, дай, думаю, не упустить бы голубка. Далеко полетит, взовьется, ой-ой… Издалека, думаю, спосылан, чтобы навестить нас и привесть в чувство. Быть тебе пастырем, братушка, и вести тебе паству на будущее царствие. Народ извелся, дожидаючись, хорошего человека. Гноем душа изошла, корыстью и любострастием. Прихоть вонькой бабы во главу всеобщей жизни поставили и чревоугодье вознесли прежде всех страстей человечьих. Гляди, братец, что содеялось с миром, в какой сатанинской вертеп обратилась священная Русь наша, а церковь продалась сатанаилу и гульбу с ним ведет и бесовский пляс… Батюшка же наш, Искупитель Селиванов, что говорит? Назначение человека: умереть, воскреснуть и сделаться ангелом… А слово его святое я ношу здесь, прямь сердца, оно укрепляет и не дает пасть мне.
Громов достал с груди кожаную ладанку на снурке, куда было зашито житие Селиванова, писанное его рукою, и поцеловал: «Скоро, скоро въедет наш батюшка в престольную на белом коне, и все колокола Москвы споют благовест, и все цари мира падут ниц…»