Апостол Геннадий молчал, стриг самозванца глазами. Курчавый инок согласно кивал головою – то ли Симагину, то ли своим мыслям. С лица Учителя не сходила задумчивая смутная улыбка. Знать бы ему, ведать, сердешному, как своими руками с этой минуты разрушал он воздвигнутое за долгие годы неимоверного труда. Да полноте, может ли слово сокрушить то, что имеет корни и укрепу в земле-матери? Слово – это августовский сполох в ночи, отблеск замирающего солнца, блик в озерной глади, утекающее курчавое облачко в небе; разве солнечный блик может затмить озеро иль выпить его, иссушить? Полноте, пусть говорит нездешний человек, явившийся из далекой Руси, из родины нашей. Раз пришел к нам, значит, Богу угодно было. Так размышлял Учитель, не сводя кроткого взгляда с гостя, и тем поощрял его. Пусть прояснится человек, пусть вынырнет из темени – тогда знать будем, с чем явился к нам, с каким умыслом. Правда, говорит с апостолами, как с малыми детьми. Неуважение чинит, что не подобало бы гостю. Смирения мало, в гордыни горит, аки в пещере огненной. Глаза, будто кресала, искры брызжут.
– А отчего, сыне, с нами беседу ведешь, как с малыми детьми?
– Как не дети? И всамделе истинно дети. Какой от вас прибыток на Руси? – продолжал насмешничать Симагин. – Спрятались от мира и родину забыли.
– Родину мы чтим. Далеко она, но близка в памяти. Потому и тебя допустили на Кий-остров, не отвадили, подобру-поздорову не спровадили. Ибо земляк с тобою, земляк наш, сородич, и оченно хотим мы спознать, как родова там наша…
– А это, выходит, не родина? – переметнулся Симагин, не желая отдавать разговор.
– И это родина… – с достоинством отозвался Учитель.
– Так вы и лжецы к тому. Фарисеи-двуличники. Разве можно человеку иметь две родины? Во оныя последние всеобщия испытания невозможно единому двоиться, но каждый должен к единой стороне приклониться. Но вы не только родину разменяли, но и Бога позабыли, в лицо его не признали. А я вдруг к вам и явись, всех царей царь, и вы меня притесняете, допрос ведете.
– Что ты заладил, голубчик? У тебя язык чирьями порос.
Апостолы поднялись с лавки, низко поклонились на все стороны света, а особливо Учителю, и удалились в боковую дверцу.
Явились служки в черном и развели скитальцев по кельям. Учитель же медлил, предаваясь смутной тревоге. Он видел, как по двору провели незваных гостей; тот, что постарше, новоявленный бог, часто оборачивался и грозился кому-то худым, скрюченным пальцем. А истинный Бог не грозится, что попусту грозить? Лишь одно сотрясение воздухов. Но, однако, Учитель почувствовал вдруг вину за недавний гнев и уже с непонятной ревностью и пристрастием следил за Симагиным.
– Господи, дай укрепы! – задумчиво молвил Учитель и тяжело вздохнул.
Глава шестая
– Безумцы, выродки! Рога вырастут, ослиные уши и поросячьи хвосты нашлю на них, гноищем изойдут и блевотиной и станут скакать на четырех костях, аки твари поганыи!
«Опомнись, отец родимый!» – хотел бы жалостно остеречь Донат, но язык не повернулся, да и не успел бы: монахи подхватили Симагина под локти и ввели на судилище. Видеть бы Донату, как сразу переменилось обличье бродяги, в какую умильную, кроткую личину облек он норов свой, почуяв на себе крепость иноческих рук. Донат же остался, позабытый, возле каменных идолов и невольно, глядя вослед Симагину, прислонился к изваянию, едва доставая макушкою покатых плеч его, хотя и сам был росту немалого. Четыре бабы, грубо обтесанные зубилом, стояли спиною друг к дружке и дозорили во все концы света. У них были распухшие, низко опущенные животы, тяжелые, вислые груди, тупые, плоские лица с короткими, приплюснутыми носами. Но в бесстрастных навыкате глазах виделось то мудрое спокойствие, какое бывает у нажившихся старых людей. Всего вернее – это были не идолы и не туземные боги, свезенные из дальних степей, но странные, когда-то здесь обитавшие и внезапно окаменевшие люди с побитыми оспою лицами. Мелкая торжествующая улыбка так и застыла на толстых полураскрытых губах, когда их застала смерть. «Все суета сует, – казалось, говорили они. – Мы были до вас, мы населяли эту землю, счастливейшие из счастливых».