Дядя Федор крестится, садится и начинает терпеливо, чашка за чашкой, пить чай, так же терпеливо, как вырабатывает он на приданое с пуда: «все по-ладному…»
— Леши чтой-то нету…
— За ваше драгоценное, — говорит Алексей Иваныч, запрокидывает черные кудлатые космы и опрокидывает под черные вьющиеся усы рюмку.
Щекастое лицо Марфы зло наливается краской и густо лоснится.
— Драгоценное! А чего Груньку лупишь, окаянный, кажный день, как Сидорову козу.
— Ась?.. Да кто ее этово?.. Ништо-о!..
Он покрутил цыганской головой, облапил, паясничая, Груню и стал ласкать.
Та конфузливо:
— Будя… ну, будя, Алексей Иваныч…
— Еще притворяется, идол черномазый. А кто убивает да измывается?
— Кто-о ж это?! — изумленно блеснул белками Алексей Иваныч. — Али без меня?
— Ы-ы-ы… чтоб тебя! — возмущается Марфа и сердито сморкается. — Доведись до меня, я б тебе показала кузькину мать.
— Трудно нашему брату при ихней сестре, — вздохнул животом Антон Спиридоныч, — Марфа-то Ивановна по три мужика на каждую руку, и глядеть нечего. Покойного-то мужа, бывало, подымет за шиворот да и швырнет на постель. Он, как котенок, лежит на постели-то, дожидается. Герой женщина нашего времени.
— Ну, а то как же с вами, с кровопивцами…
Алексей Иваныч, лохматый и черный, задумался, глядя на самоварный кран, — самовар тоненько и унывно пел. Потом скрутил и заломил собачью ножку, закурил и, наклоняясь к Марфе, проговорил, показывая белые, как кипень, из-под черных усов зубы:
— Какая моя через нее жизнь! Кабы не она, человеком бы я был… сам об себе помышлял…
— Не то в босяки бы попал.
— А хошь и в босяки. Пущай в босяки! По крайности, так бы и знал: босяк. И люди бы знали: босяк. На роду написано, босяк, стало быть. По крайности, звание свое имел бы. А теперя я што? Вольный человек? Нет, все меня тянет в свою нору. Женатый? Не-ет, какая она мене жена. Холостой? Опять же нет: с Грушкой вот сколько годов вяжусь. И не работник я, — чего мне работать, как она меня кормит, али дурак я? Опять же без работы скучно, пить надо. И выходит, потерянный я человек навечно.
Он быстро, торопливо втягивая черные, как сапожный вар, щеки, стал затягиваться, и огонь сразу съел пол собачьей ножки.
— Вот, одно — убить ее, и больше ничего.
Марфа Ивановна замахала руками.
— У-у, цыганская образина…
Прислушалась: снаружи скрипнула дверь.
— Лешенька!..
Лицо ее засветилось такой бесконечной ласковостью, что за столом притихло.
По лестнице спустился молодой парень лет двадцати двух, в потертом пальто, с втянутыми землистыми, рабочими щеками. Он бросил на кровать картуз, торопливо, спеша куда-то, скинул пальто и, так же спеша и торопясь, беспокойно пробежал по лицам большими карими глазами.
— Здравствуйте, мамаша. Антону Спиридонычу… Честной компании…
— Доброго здоровья… Здравствуйте, Алексей Матвеич… Наше вам… — нестройно откликнулись из-за стола и любовно раздвинулись, давая место. — Садитесь к нам, чайку.
Он был щуплый и торопливый той особенной нервной торопливостью, для которой дорога каждая свободная минутка и которая вырабатывается вечной, неперемежающейся работой. Сел на табуретку, согнувшись, вдавив плоскую грудь, и взял рабочими, с черно въевшимся железом и маслом, руками налитую матерью огромную пегую чашку с чаем.
— Ну, как у вас? — прохрипел Антон Спиридоныч.
— Да что, — отозвался Алексей.
— Лешенька, ты бы с крендельками.
Это была совсем другая Марфа Ивановна. Уже не было ни пожарных, ни городовых, ни приказчиков из мясной, ни соседских дворников, а были только материнские глаза, сияющие бесконечной любовью, бесконечной гордостью, бесконечной, где-то глубоко запрятанной тревогой за сына, за единственного в мире. Она и вся как будто стала меньше, только глаза сияют.
Кругом за столом как будто подчинялись этой материнской гордости. И Алексей Иваныч, докуривая собачью ножку, и Антон Спиридоныч, нося животом, и Груня, и Глаша, и Мирон точно слегка повернулись к Алексею. Только дядя Федор терпеливо пил чай, по-прежнему без сахара, прихлебывая, с капельками пота на носу, горячую воду, как бы разумея: «Ну-к, что ж… все по-ладному…»
— А то, — заспешил-заговорил, смахнув жиденькие, крысиные усы, Алексей, заспешил, как будто не видел, да и надобности в них не было, кто сидел, а принес свое тревожное, недоконченное, беспокойное, — а-а, мол, так: тяп-ляп… не-ет… не-ет… — Говорил он торопливо, и торопливо, вовсе не потому, что ему хотелось, пил из рябого блюдца, обжигаясь и моргая без надобности, — ага… не в этом штука… безделица!..
— Ну, да, конечно, понимаем, — и Алексей Иваныч дружелюбно снова запрокинул кудлатую голову и влил под усами между белых зубов рюмку, — за нас, за бездомных… Ну как же, понимаем…
— О, господи, господи!.. Да ведь… — да не докончила и вытерла вдруг покрасневшие глаза Марфа Ивановна.
И хотя Антон Спиридоныч был другого мнения и как бы из другого царства, опустил живот и сказал:
— Князь Грязной-Прокудин так-то сказал: «От Питера до Москвы ихними виселицами уставил бы, будь моя полная власть, и чтоб воронье растаскало». Д-да, потому закон, строгость.
Марфа Ивановна заплакала.
— Лешенька!..