Читаем Скитания полностью

В потолок равнодушно глядел из-под полуспущенного неподвижного века остановившийся глаз; другой глаз беспокойно и торопливо моргал и все скашивался, ища Глашу.

А она кричала:

— Господи!.. Ну, куда я теперь с тобой, с Иродом?.. Не написал духовного… Побираться, что ли?.. Да что я за несчастная!..

Она выла, а на Антона Спиридоныча лили воду, растирали, но все так же равнодушно из-под мертвого века глядел неподвижный глаз, а другой торопливо, беспокойно моргал, и по небритой, щетинистой с проседью щеке ползла, цепляясь, тяжелая слеза, и стояло:

— …Ллла-лла-лла-ллл…

К концу недели Антону Спиридонычу стало лучше. С помощью Глаши он мог перейти до стола в кухне, все так же глядя перед собой неподвижно равнодушным глазом, волоча ногу, и левая рука висела, как плеть.

Теперь Глаша с утра до вечера бегала на поденную, а когда ворочалась вечером, только и слышался ее крикливый голос:

— Идол толстый! Корми его… Сам и ходить не может, а жрет в три утробы… Жизнь мою заел… Не умел сдохнуть вовремя.

А он жалобно оправдывается:

— …Лла-ллла-лла-ллл…

За кухонным столом, покрытым штопаной скатертью, как и бывало, чаевничают со своим чаем-сахаром.

Прихлебывает Мирон с горячего блюдца, и нос у него красный. Тут же, шмыгая отцовскими сапогами, загоняет Сенька мышей в ящик, — и всего-то их с десяток. Только и осталось у Мирона — что Сенька да горсточка мышей.

Привела Глаша и Антона Спиридоныча. Он тащит ногу, рука висит, глаз мертвенно неподвижен, а другой, живой, любовно ощупывает всех за столом, и трудный, неслушающийся язык ласково и настойчиво лопочет:

— …Ллл-лла-лла-ллл…

— Ну, садись, толстопузый Ирод!.. И когда только околеешь, окаянный, нет на тебе износу…

По обыкновению чашку за чашкой терпеливо пьет без сахара, отирая взмокшее лицо, дядя Федор, как бы говоря всем своим видом: «Ну-к, что ж, ничего… ничего… почаевничаем, милые… всяк злак на потребу». И дочка возле. Она теперь часто наведывается, но без шляпы, в платочке, испитая, и с желтыми пятнами. Уже не приезжает на автомобиле, а когда приходит, просит, чтобы другие не слыхали:

— Папаша, вы уж достаньте мне еще чего-нибудь из сундука, а то обносилась до того…

Дядя Федор почешет в затылке.

— Эх, доченька!

И лезет в заветный сундук, а в сундуке-то на донышке, не прибавляется, а убавляется, — все повыудила дочка. И хоть по привычке в нитку тянется дядя Федор, понимает — не к свадьбе дело.

С ласковыми, тихо сияющими голубыми глазами пьет чай Груня почернелым от выбитых зубов ртом, и одно опухшее веко у нее вывернуто.

Только Алексея Иваныча нет, пьянствует и редко заглядывает домой, а завернет — страшно становится в полуподвале.

Тихонько прихлебывают горяченькую водицу; изредка перекидываются словом, как будто сердцем все пережито и для слов ничего не осталось.

— Ухи бычьи нонче как подорожали!

— Страсть…

— Варишь-варишь — и нет ништо, как тряпки…

Сенька тихонько сидит в углу на каменном полу, и молча, запустив палец, ковыряет дыру надетого отцовского сапога; мальчик умеет молчать, — его голоса никогда не слышно.

С потолка глухо, как дальний гул по мостовой, падает, — жиличка на фортепиане обучает учениц, и этот глухой, тяжелый, неустанный гул наполняет кухню и тупички, замирая в толстых стенах.

— Под музыку, — говорит Мирон, громко схлебывая с блюдца.

Опять молча тянут, обжигаясь губами, и без конца подставляют под самоварный кран разных мастей чашки, но все до одной пузатые.

И опять кто-нибудь скажет:

— Сказывают, дом об двадцати этажов супротис нас будут строить.

— Как же на него лазить?

— Известно, на машине летать будут.

— Так господа летать будут, а прислуга?

Опять молчаливое схлебыванье. А Мирон подумает, вспомнит, допьет чашку и, пока набегает из крана, скажет:

— Не, острог будут строить, для острожного помещения.

Мирон принимается за чашку, а уж из всех углов поползла темная, всегда таящаяся, неумирающая тоска.

— Господи, хоть бы одним глазком на него глянуть. Где он теперь, родимый?

И всхлипнет, и утрет краем фартука налившиеся слезами глаза. Не узнать Марфы Ивановны — худенькая, сухонькая стала.

И всем близка ее боль.

— Господь терпел и нам велел, — говорит Мирон, наливая девятую чашку: уже пот давно, как бисером, осыпал красный нос.

— Куда же терпеть-то, — вскипает Глаша, — ну, я терпела, терпела, вот дотерпелась себе на шею эту требуху, корми теперь его… Докуда же терпеть-то?!

— Жалуются люди, а разве угадаешь. Вот бы на свет божий не глядел, а вот солнышко выглянет, и-и… ласковое!..

И поглядела Груня на всех голубыми глазами, застенчиво улыбаясь.

— А почему такое, Груняха, у тебя морда подбитая? — спросил Мирон и пошевелил бровями, чтобы не попал пот в глаза.

Дядя Федор вытер зажатым рукавом лицо и, закинув руку, шею и затылок:

— Так-то пустынник один жил в лесу… обнаковенно спасался. Да, святой жизни. Ну, хорошо! Прознал бес про это дело. Вкинулось в одну душу — искусить.

— Эта их самая занятия, — подтвердил Мирон.

— Да ну тя с бесями — и без них тошно, — сказала Марфа Ивановна, вытащила истрепанный, и слов не разберешь, листок и глядела глазами, в которых слезы:

— Лешенька!..

Перейти на страницу:

Похожие книги