В Сороках я отпустила такси. Отсюда, по дорогам моей юности, я пойду пешком. Но раньше нужно осмотреться, поискать знакомых. Но где они, эти знакомые? Даже сам город, и тот стал совсем незнакомым. Площадь, где стояла нелепая статуя Поэташа, застроена. Вернее, начато строительство. На ярмарочной площади что-то вроде парка. Грязно. Много развалин и полуразвалин. Только, кажется, один Днестр и не изменился. Но самым удручающим было то, что в городе, по-видимому, больше не осталось знакомых мне сорочан. Не находила я никого, кто хотя бы о них слышал или мог что-либо сообщить об их судьбе. Повсюду удивленные лица, покачивание головы и слова: «Никогда о таком не слыхал!» Тоска еще сильнее сдавила мое сердце, и я заспешила вон из этого, ставшего для меня таким чужим, города.
Встреча с Тудосом Ротарем
Быстрым шагом, почти бегом шла я по шоссе, обгоняя редких пешеходов, возвращавшихся с городского базара. Я пыталась разглядеть кроны двух гигантов дубов на фоне темневшего вдали Шиманского леса — тот маяк, по которому угадывалось родное Цепилово. Обогнала я и двух пешеходов — седого старика с козлиной бородой и красавца парня с бесагами [2]через плечо и в кучме — смушковой шапке, из-под которой выбивались крутые завитки черных кудрей. Этому щеголю на вид было лет двадцать.
«Ишь, красавчик! — подумала я. — Типичный флакэу [3], присоха деревенским девчонкам!»
Обогнав их, я обернулась, посмотрев на эту живописную пару. Вдруг старик рванулся ко мне и воскликнул:
— Дудука, дудука ноастра! [4]— и со слезами припал к моему плечу. — Василика, смотри: это наша дудука! Жива, жива! А мы-то думали… А ты, дудука, помнишь своего крестника Василику, сына Вани Ротаря? Как он тебе руку искусал, когда ты его от смерти спасала?..
Ну как же! Теперь я узнала их обоих: Василика — это тот самый мальчонка, которому я оказывала первую помощь, когда он упал в котел с кипящей тыквой, которую варили для свиней. А старик… Да это же Тудос Ротарь! Я его помнила рыжим, а теперь он седой как лунь, но та же козлиная бородка. Ну как не узнать, ведь мы были почти соседями!
Мы шли, и он мне выкладывал все новости. Послушать его, так все умерли. Прежде всего, моя мама, затем — тетя Поля в Сороках, Ира в Цепилове, дядю Борю, кажется, убили румыны, а Сережа погиб на войне. Тогда я начала расспрашивать о крестьянах, о жителях нашей деревни. Уж тут он должен бы знать, но повторилось то же самое.
— Что делает семья Мандраджи?
Это болгары, семь лет у нас служившие, у которых я за эти семь лет крестила восьмерых младенцев.
— Ирина умерла, дети тоже, Филька на войне убит, а Иван ушел из дому и пропал.
— А твой брат Иван?
— Умер. И жена. И его и моя тоже. Сеня, Андрей на войне погибли.
— А Молчановские?
— Умерли все: отец и все три сына.
— Что же это? Чума у вас была, что ли?
— Нет! От голода в сорок седьмом году.
От голода? В Бессарабии?! В благодатной стране, где все растет, все родит? Палку воткни — и та вырастет. В чем дело?
Объяснил он мне так. Окончилась война. Бедность. Разорение. Люди последнее, что могли, посеяли. А урожай — до последнего зерна — забрали за налог. Есть нечего. Сеять нечего. Уходить не разрешают: чуть что — тюрьма. Кого посадили — жив остался, остальные умерли. Кто жив остался — в колхоз пошли. Теперь живут неплохо. Последние два-три года полегче стало.
Тут он опять залился слезами.
За этими грустными разговорами мы дошли до Цепилова. Тудос распрощался со мной и пошел в деревню, а я свернула в лес и пошла туда, где когда-то было мое родное гнездо.
В разоренном «родном гнезде»
Боже, до чего же грустно видеть, во что превратился тот райский уголок, который был для меня самым любимым, самым желанным, где каждая пядь полна воспоминаний, где все говорило о счастье, о скромном труде, о дружной, любящей семье, в которой все уважали друг друга.
И что я увидела?
Сказать, что я увидала пустыню, этого мало. Лучше сказать, чего я не увидела. Прежде всего — дубов. Тех двух гигантов, которые видели Петра Великого; которые были заметны, как маяк, отовсюду. Не нашлось такой пилы, чтобы их спилить. Их взорвали. Затем распилили на огромные сутунки и бросили. Сгнившие, заросшие крапивой, они лежали там, где их свалил нелепый вандализм.
Сада — два гектара, включая три лужайки, — не было и в помине. Несколько пней, несколько ям на месте выкорчеванных деревьев. Ничего, что могло хоть напомнить о тех деревьях лучших сортов. Вытоптанная толока, по которой бродят две стреноженных клячи, да поросенок на приколе. Там, где рос виноградник, образовался овраг. На месте дома — груда раскисшего ломнача, поросшего лебедой и крапивой.
Единственное, что осталось, — это колодец. Журавля нет, но кряжистый развилок уцелел. Напрасно пыталась я на картину этого запустения перенести то, что навсегда запечатлелось в моей памяти: аллея грецких орехов, ведущая к колодцу, вишневая роща, плантация карликовых яблонь и в глубине — шаровидная крона дубов. Только столб с развилком, с которого снят журавль, будто поднимает к небу руки жестом отчаяния.