— Эх, отец, отец! Если бы ты знал, как мне смешно тебя слушать. Видно, и вправду давно ты из мира.
— Да, я из мира давно, я тридцать лет уже не был между людьми, но всё-таки что я говорю, то истинно и согласно с верой.
А я, — отвечал Памфалон, — с тобою не спорю, но говорю тебе, что я человек очень непостоянной жизни, а ремеслом скоморох и не о благочестии размышляю, а я скачу, верчусь, играю, руками плещу, глазами мигаю, выкручиваю ногами и трясу головой, чтобы мне дали что-нибудь за моё посмешище. О каком богоугождении я могу думать в такой жизни!
— Отчего же ты не оставишь эту жизнь и не начнёшь вести лучшую?
— А, друг любезный, я уже это пробовал.
— И что же?
— Не удаётся.
— Ещё раз попробуй.
— Нет, уж теперь и пробовать нечего.
— Отчего?
— Оттого, что я на сих днях упустил такой случай для исправления моей жизни, какого уже лучше и быть не может.
— Почему ты знаешь? По-твоему не может быть, а у Бога все возможно.
— Нет, ты про это со мною, пожалуйста, лучше не говори, потому что я даже и не хочу более искушать бога, если я не умею пользоваться его милостями. Я себя сам оставил без спасения, и пусть так и будет.
— Так ты, значит, отчаянный?
— Нет, я не отчаянный, а только я беззаботный и весёлый человек, и разговаривать со мною о вере… просто даже некстати.
Ермий покачал головой и говорит:
— В чем же, однако, состоит твоя вера, весёлый беззаботный человек?
— Я верю, что я сам из себя ничего хорошего сделать не сумею, а если создавший меня сам что-нибудь лучшее из меня со временем сделает, ну так это его дело. Он всех удивить может.
— А отчего же ты сам о себе не заботишься?
— Некогда.
— Как это некогда?
— Да так, я живу в суете, а когда нарочито соберусь спасаться, то на меня нападает тоска, и вместо хорошего ещё хуже выходит.
— Ты говоришь несообразное.
— Нет, это правда. Когда я размыслюсь, то от моего слабого характера стану тревожен и опять сам всё разрушу и стану на свою скоморошью степень[24].
— Ну, так ты человек пропащий.
— Очень может быть.
— И я думаю, что ты совсем не тот Памфалон, которого мне надобно.
— Я не могу тебе на это ответить, — отвечал скомоpox, — но только мне кажется, что на этот час, когда я так счастлив, что могу послужить твоей страннической нужде, я теперь, пожалуй, как раз тот Памфалон, который тебе нужен, а что тебе дальше нужно будет, о том завтра узнаем. Теперь же я умою твои ноги, и ты покушай, что у меня есть, и ложись спать, а я пойду скоморошить.
— Мне нужно бесед твоих.
— Бесед! — опять воскликнул Памфалон.
— Да, мне нужно бесед твоих, я для них пришёл и не отступлю от тебя.
Памфалон поглядел на старца, потрогал его за его синий хохолок и потом вдруг расхохотался.
— Что же это тебе, весельчак, так смешно в словах моих? — спросил Ермий.
А Памфалон отвечал:
— Прости мне моё безумство. Я это по привычке шутить рассмеялся. Ты хочешь не отступить от меня, а я подумал, что мне, пожалуй и хорошо бы взять тебя и поводить с собою по городу. Мне бы было выгодно водить тебя напоказ по Дамаску. На тебя бы все глядеть собирались, но мне стыдно, что я так о тебе подумал, и пусть же и тебе будет стыдно надо мною смеяться.
— Я ни над кем не смеюсь, Памфалон.
— Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения? Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара своего — разума, и я знаю разницу, какая есть между мною и тобою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели.
Памфалон принес лохань свежей воды и, омыв ноги гостя, подал ему есть, а потом уложил в постель и промолвил:
— Завтра будем говорить с тобою. А теперь об одном тебя попрошу: не тревожься, если кго-нибудь из подгулявших людей станет стучать ко мне в дверь или бросать что-нибудь в стену. Это ничего другого не значит, как празднолюбцы зовут меня потешать их.
— И ты встаешь и уходишь?
— Да, я иду во всякое время.
— И неужто ты входишь повсюду?
— Конечно, повсюду: я ведь скоморох и не могу разбирать места.
— Бедный Памфалон!
— Как быть, мой отец! Мудрецы и философы моего мастерства не требуют, а требуют его празднолюбцы. Я хожу на площади, стою у ристалищ, верчусь на пирах, бываю в загородных рощах, где гуляют молодые богачи, а больше всё по ночам бываю в домах у весёлых гетер…
При последнем слове Ермий едва не заплакал и ещё жалостнее воскликнул:
— Бедный Памфалон!
— Что делать, — отвечал скоморох, — я действительно очень беден. Я ведь сын греха и как во грехе зачат, так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил её своим скоморошеством.
— А где же теперь твоя мать?
— Я верю, что она у бога. Она умерла на той же постели, где ты лежишь теперь.