— Это ты, ты все испакостил! — лихо атаковал Ухорезов оглушенного Смородина. — Ты вспомни, вспомни, дал ли хоть один шаг сделать обдуманно, а? Ты своей бестолковой трескотней замотал нас, задергал. Да нет, я это припомню.
У обрыва Ухорезов выскочил на берег, бросил весло в лодку, но оно скользнуло через борт и упало в воду. А Смородин все еще не мог очувствоваться, виновато и покаянно глядел, как Ухорезов поднимался по осыпи.
Через несколько минут к лодке спустился Ганя, посланный бригадиром, на ходу уплетая печеную картошку, — руки и губы у него были черны от угля. Еще издали злорадно оскалился:
— Отшился, рыбак?
Но, подойдя ближе, помрачнел, потому что не узнал дядю: то ли от комаров, то ли от каких-то внутренних сдвигов один глаз у Смородина почти заплыл, а другой округлился в незрячем усилии. Сам Смородин был погружен в какую-то неразрешимую думу, и косина открытого глаза достала угол рта. Ганя смотрел и не понимал напряженного дядиного лица, но читал в нем полное выражение немой боли и тоски, о которой сам Смородин почему-то еще не догадывался.
— Да ты вроде не в себе, дядя Пётро? Что уж ты так-то? Да черт с ними, с этими сетями. Их тут утоплено — океан перекроешь. Чо еще?
Говоря все бодрое, Ганя сел в лодку, кривой палкой дотянулся до отплывшего весла и стал загребать вскрад под кусты.
Над озером вставал тихий и теплый туман. В той стороне, где еще томилась заря, туман уже густо затек в протоки, утаил на ночь прибрежные кусты, а высоко над ним величаво, с прощальной тоской розовело и гасло небо.
— Вы что же, черт вас дери, — рыком встретил бригадир только что наверх поднявшихся мужиков. — Вовсе сдохли, что ли, там?
— Оно и есть, — отозвался Ганя и выжидательно помолчал, на ходу вытирая о траву испачканные липучей глиной сапоги.
— Ты вон глянь на него, — Ганя мотнул головой в сторону Пётра. — Он не того вроде.
Ухорезов из-под брови покосился на Смородина: тот был мертвенно бледен, с опавшей левой щекой и оплывшим левым глазом.
— Вот оно, свое-то, — с укоризной, как мудрый вывод для себя, сказал бригадир и натужно, но вроде бы на равных, похлопал Смородина по плечу: — Не тужи давай. Капроновые заведешь. А нитяные, что они, не на век же все равно. А?
«Я с тебя за них взыщу», — хотел сказать Смородин, но на искривленных, мятых и синих губах его что-то булькнуло вязкое, бессловесное, в чем, однако, бригадир ясно уловил кровную обиду и угрозу.
— Связался я с вами, черт вас возьми, — веско махнул рукой бригадир и рявкнул на Ганьку: — Заводи, сказано. Копаешься тоже, шпана, язви вас.
Кое-как уселись. Смородин опять корежился в ногах бригадира: его била дрожь, и правый здоровый глаз сочился слезой, а левый горел огнем. Но под тряску по лесной дороге Пётра немного очухался, пришел в себя и, как только выбрались на полевую дорожку, вылез из кабины, долго не мог разогнуть отерпшую поясницу. Дальше, сугорбясь, до полуночи колдыбал пешком.
У бригадира тоже затекли и одеревенели ноги, — он с хрустом растирал их большими жесткими ладонями и мстительно соображал:
— Все дело мне испакостил. Видишь ли, его сети — так дай ему и руководить. Давай поглядим еще. А вообще-то куда это годно, всяк норовит командовать. Далась им эта перестройка.
РОДИТЕЛЬСКИЙ ДЕНЬ
Поскотину перестали огораживать, и мелкая живность слоняется по ней от снега до снега. Овечки, телята и подсвинки своими острыми копытцами так утолочили дернину, так залудили ее, что и ущипнуть на ней нечего. Но прахом взяли поскотину ребятишки, когда у них завелся футбол и когда они за огородами поставили жердяные ворота. Совхозный бык Космонавт много раз ронял хилое ребячье возведение, но они вновь вкапывали стойки, вновь накрывали их перекладиной, которая всегда обидно провисала, как брюхо старой кобылы, на которой мужик, по прозвищу Кострома, возит почту. Потом ребята стали совсем обходиться без ворот: обозначат их стопками коровьих лепешек и лупят между ними. В сырую погоду и по росе, известно, мяч хуже идет от ноги и ребята часто меняют свое футбольное поле, окончательно добивают выгон.
Но как бы ни травили поскотину, она с каждой весной оживает заново: от избытка снеговых вод по ней быстро идут в рост и зацветают весенние первенцы: где повыше — желтая мать-и-мачеха, в полойных займищах — желтая калужница, на покатях к солнцу — лютик со своими лакированными и тоже желтыми лепестками. По омежьям, чуть опаздывая, торопятся под желтую расцветку сурепка и пастушья сумка.