О своем «деле» Аля еще писала тетке, Елизавете Яковлевне, из Туруханска в 1953 году, когда после смерти Сталина была объявлена амнистия, которая, правда, касалась только уголовников, но тетка советовала Але все же написать в прокуратуру. «…Мое “Дело”, как таковое, лично мое, конечно, существует, соответствующим образом оформленное много лет тому назад. Тем не менее мое твердое убеждение таково: это “мое дело” – пустая проформа, все заключается в том, что я дочь своего отца, и от отношения к нему зависит и отношение ко мне. Я не сомневаюсь в том, что до этого основного дела доберутся, как и до тех, кто его в свое время разбирал и запутывал. Тогда и только тогда решится моя участь. Писать же об этом я не могу, так как дела не знаю совершенно, могу лишь догадываться…»
А у меня с Алей разговора на эту тему вообще не возникало, разве что к слову придется и она о чем-нибудь обмолвится, но все больше с юмором, как бы не всерьез, и редко когда бросит горькую фразу. Да и чтобы говорить о таком, должно быть, требуется время и место и особое настроение, а у нас как-то не получалось: мы встречались все чаще накоротке, а столько было сиюминутных, так быстро сменяющих друг друга событий, казавшихся нам тогда такими важными, и так необходимо было их немедля обсудить, что до минувшего мы редко когда добирались! Это с Диной мне повезло: мы оказались с ней в одно время на отдыхе, в Старой Рузе, и каждый день бродили вдоль реки, и беседа текла сама собой, да и бывает в жизни человека момент, когда хочется поделиться пережитым. А разговор начался с моего вопроса об Але, и мы все возвращались к Але…
Дина вспоминала, что, несмотря на всю тягостность окружающей обстановки, на то, что им приходилось терпеть в кабинетах следователей, они с Алей очень легкомысленно относились к своему положению; так ясна была абсурдность того, в чем их обвиняли, и так они не чувствовали за собой никакой вины, что были уверены – все разъяснится на суде, и максимум, что им могут дать, это ссылку года на три! И почему-то назначали свидание в Воронеже, если потом их не сразу пустят в Москву…
Аля тогда все еще была полна той жизнью, из которой ее вырвали, полна любовью к Муле, это была ее первая любовь, и ей казалось, что не может же все вот так просто оборваться!.. Она еще верила… Не проходило и дня, чтобы она не заводила разговора о Муле, она говорила:
– Хоть я и в тюрьме, но я счастлива, что вернулась в Россию, что у меня есть Муля! Только очень жаль, что у меня нет от него ребенка. Я готова была хоть в тюрьме родить – только бы сын от него![165]
У Али были неисчерпаемый запас жизнелюбия и, как говорила о ней Марина Ивановна, «изумительная легкость отказа…». Это еще про маленькую Алю она писала: «…ей тоже трудно, хотя она не понимает. Сплошные ведра и тряпки, – как тут развиваться? Единственное развлечение – собирание хвороста. Я вовсе не за театр и выставки – успеет! – я за детство, то есть и за радость: досуг! Так она ничего не успевает: уборка, лавка, угли, ведра, еда, учение, хворост, сон. Мне ее жаль, потому что она исключительно благородна, никогда не ропщет, всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку. Изумительная легкость отказа. Но это не для одиннадцати лет, ибо к двадцати озлобится люто. Детство (умение радоваться) невозвратно…»
Но Аля не озлобилась, пройдя и через все то, чего Марина Ивановна даже представить себе не могла! И эта ее черта – «всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку» – проявлялась и там, на Лубянке…
Дина говорила, что никогда она так много не смеялась, как сидя в камере с Алей, им обеим была необходима разрядка после того страшного напряжения, унижений, муки, которые им доводилось испытывать в часы допросов, и Аля, с ее неисчерпаемой фантазией, беспрестанно придумывала что-нибудь: то она разыгрывала Лидию Анисимовну, то Дину, то озорно и похоже изображала надзирателей, особенно того, напыщенного, важного, тупого, который, входя в камеру и тыча пальцем в воздух, каркал:
– Инициалы полностью!
С Алей было даже как-то уютно, если это слово вообще применимо к тюремной камере. Она усаживалась на койке, поджав ноги, спиной к глазку, чтобы не видела надзирательница, которую прозвали Ксантиппой, и вязала! Конечно, ни спиц, ни крючка не было, их нельзя было иметь, да и вязать не полагалось, она вязала на двух спичках!..