Придумала?! Но зачем это ей? Я уставилась на фитилек, мерцавший в лампадке. Говорить неправду — грех!! Я знаю, многие старые, религиозные женщины любят иной раз и других хоть заочно, хоть и посмертно, но приобщить к своей вере. Может, и она так? А может быть… — она ведь «творитель», а творитель не есть лживец, «ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму, так как вещь
А почему, собственно,
— Ведь все мы живем преувеличенными восторгами, восклицательными знаками… На восклицательном знаке живет Асеев. Он каждый раз разбегается с объятиями и с криками и тем вызывает на какую-то резкость с моей стороны. Все мы живем на два профиля — общественный, радостный, восторженный — и внутренний, трагический.
Может, это и был его — Асеева — тот «второй профиль». И почему нам всегда кажется невероятным то, что вполне может быть вероятным…
Павлович не шевелилась, казалось, она спит. Я посмотрела на молодого человека, который сидел за столом у окна, он глазами дал понять, что пора уходить. Тихонько поднявшись, на цыпочках, я направилась к выходу, и, когда была уже в дверях, Надежда Александровна открыла глаза и сказала:
— Так и напишите: Павлович сказала…
Так и написала.
Да, Москва начиналась с Мерзляковского, как и тогда в 1937-м. Только тогда — молодая, счастливая, вернувшаяся на родину из Парижа, Аля с лёта впорхнула в московскую жизнь, теперь же трудно и грустно было
Душа должна была переменить русло…
Аля говорила:
— Переход от одной достоверности в другую труден даже физически; состояние невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки
[179], так или иначе каждый из нас думал о мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, к доарестному, довоенному самому себе. НоЕще пребывая в том мучительном состоянии душевной оголенности, чрезмерной ранимости, живя еще с «ободранной шкурой», не успев привыкнуть к нормальному общению, «приученная преодолевать непосильное», но разучившаяся «перешагивать невысокие порожки человеческих отношений», еще недавно прибывшая из «края острых углов», сама сплошной «острый угол», — она появляется у нас на Лаврушинском.
— Пепел Клааса стучал в мое сердце и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни вскипавшие на глазах слезы…
Аля ошибалась, доверие и расположение она внушала с первой же встречи, и поколебать их не могли ни ее резкость, которая подчас прорывалась, ни повышенная нервозность, которую она тщательно старалась скрыть, ни отсутствие спокойной и объективной оценки людей и их поступков (о чем также говорят и ее записи и письма тех лет!). И если полностью мы — тогдашние мы — не могли понять, что творилось в ее душе, ибо все
4-го сентября Аля писала в Красноярск Аде, что удалось встретиться с Эренбургом и тот «посоветовал, как действовать насчет маминой книги». Мы помним, что когда в июле 1942 года Але в лагерь наконец решаются сообщить о смерти матери, то в первых же своих отчаянных письмах ее начинает тревожить вопрос об архиве, где архив, что с ним. И требует, чтобы Муля забрал все у Садовского, что только у того есть и перевез в Мерзляковский. А из Туруханской ссылки в мае 1950 в письме к тетке: «Я решила написать И.В.
[180]насчет мамы, ведь в 1951 г. будет 10 лет со дня ее смерти… Мне бы очень хотелось чтобы у нас вышла хоть маленькая книжечка ее очень избранных стихов. Мне думается, что только И.В. может решить этот вопрос…» И наивно ждет ответа! И в октябре сообщает тетке, что ответа все нет…