Потом я долго выбирала в киоске у Никитских ворот цветы, не зная, какие купить, злилась на Тарасенкова, который стоял в стороне безучастный, курил. И когда я уже выбрала цветы, сказал:
— Ты знаешь, мне кажется, они ей ни к чему!
— Так чего же ты молчал?
— А ты бы все равно меня не послушалась.
И уже с окончательно испорченным настроением — сначала платья, все они были не те, не так сшиты, не такие, как хотелось, а теперь еще и цветы — я стала спускаться с Тарасенковым вниз по улице Герцена. Запомнились какие-то ворота и крыльцо направо за углом…
Дверь отворила Марина Ивановна, и первое — это был ее взгляд, то самый, пронизывающий, леденящий, от которого я сразу забыла и о платье, и о цветах и хотела податься назад, за дверь, но за спиной стоял Тарасенков. Это длилось мгновение, она тут же отвела глаза и без улыбки очень приветливо поздоровалась. Она взяла букет, как веник, и бросила его на сундук. Так он там и провалялся весь вечер. Тарасенков был прав.
В тетради дома я записала: «Наверное, ей надо было принести сноп полевых цветов, целый луг, а не эти садовые».
Передняя была ярко освещена, и именно там, в этой тесной, заставленной вещами передней, я охватила взглядом Марину Ивановну от ее серых волос до стоптанных, стареньких домашних туфель. Прежде всего в глаза бросились руки, грубые, рабочие руки с распухшими пальцами, перетянутыми тугими перстнями. Угол передника заткнут за пояс, из кармана торчит тряпка, потом выяснилось, что она прихватывала ею чайник. Широкая длинная юбка, мешковатая блуза, на шее темный мелкий янтарь.
У меня записано: «Чужая комната, забитая мебелью, чужой, не ее, какие-то этажерки, полочки, вазочки… Но вещи отскакивают от нее, как и стены, она вне их, она сама по себе! Она такая вот — в переднике, рукава блузы засучены, большие глаза ледяной серозелености, словно миллионы лет гляделись во льды и застыли, — на баркасе вытягивает невод из моря где-то под Мурманском, северянка, рыбачка. Или в степи варит на костре похлебку для косарей, обожженная солнцем, сквозными ветрами… «Обеим бабкам я вышла внучка — чернорабочий и белоручка!». Нет, когда я ее встретила — ничего от белоручки, все от сельской бабки, от попадьи. Столько лет прожила за границей, в Париже — и ничего от Запада. Все исконно русское и даже не городское, а скорее что-то степное, от земли — может, потому и сила такая в стихах…»
Впоследствии в своей журналистской практике я очень доверяла первому впечатлению от людей. Не берусь утверждать своей правоты и в данном случае. Это, конечно, был сугубо мой вариант Цветаевой, и при этом первый, записанный с ходу, впопыхах. Потом, раздумывая над этой записью, я поняла, что Марина Ивановна меня поразила. Я была в полной растерянности — я ожидала увидеть ее другой. Какой? Не знаю. Но другой. И в то же время там, в этой загроможденной прихожей, она как никогда была похожа на свои стихи. А может быть, я, отталкиваясь от ее стихов — ведь сначала были стихи, потом она сама, — и увидела ее именно такой.
И это «степное», «от земли» и происходило, должно быть, от ее обветренного, неухоженного лица, от жилистых оголенных рук, — казалось, при нужде она может ворочать и пудами, что, впрочем, так и было, — наконец, от большого, неуклюжего фартука с тряпкой в кармане…
Потом я встречала ее в разных одеждах, при разных обстоятельствах. Конечно же, она была горожанка, интеллигентка и казалась более хрупкой, чем тогда мне представилось в передней. У нее были несоразмерно широкие плечи при очень тонкой талии и узких бедрах. Ее костюмчики, блузки — все было оттуда, из Парижа, но, как я уже говорила, все это выглядело очень по-нашенски, и не только потому, что было дешевым и давно ношенным, но и потому, как носилось. Мне кажется, доставь ей платье от самого Покена, и она бы все переиначила на свой лад, подпоясалась бы каким-нибудь первым приглянувшимся, первым попавшимся под руку ремешком, и от Покена ничего бы не осталось. Я помню, как она носилась с белым меховым воротником от тулупа, пришивая его то к пальто, то к жакету, уверяя, что он серебряный, необыкновенный и ей к лицу.
Недавно я прочла в письме Марины Ивановны к Николаю Москвину, писателю, теперь уже тоже покойному: «Я сегодня в новой шкуре…» «А шкура — самая настоящая: барранья, только не вызолоченная, а высеребренная, седая, мне в масть… и своего баррана не променяла бы ни на какого бобра…»
Конечно же, это был тот самый баран от тулупа, не могло же у нее быть их несколько. Теперь, когда я знаю, какую она прожила нищенскую жизнь, как ничего никогда не имела, мне понятно и ее увлечение бараном, и вызов бобрам!
В своих воспоминаниях М. Шагинян писала: «Часть тогдашних моих современников восхищалась не только «не нашим», «западным» звучанием ее стихов, но еще и не нашими, западными черточками ее внешнего облика».