На другой половине дачи жила семья Клепининых. У них, вернее у нее, от первого брака было два сына, один из них приятель Мура — Митя Сеземан, другой — Алексей, уже женатый и его жена с грудным ребенком тоже жила на даче, и еще была девочка Софа, дочь от Клепинина и бульдог. Одно дело было встречаться в Париже, дружить, ходить друг к другу в гости, другое — оказаться под одной крышей! Думается, и той и другой семье это особой радости не доставляло. Марина Ивановна надеялась, а комендант обещал, что сделают перегородку.
Дневника Марина Ивановна в Болшево не ведет. Можно предположить, что она ждет — со дня на день ей должны выдать ее багаж, и тогда она продолжит свою тетрадь, прерванную отъездом из Парижа. Вряд ли тогда, в Болшево, до ареста Али, до 27 августа, у нее могли быть опасения, что не стоит доверять свои мысли и чувства бумаге… Ну а потом, потом она и в Голицыно не будет вести дневника и только уже осенью 1940-го вернется к той, парижской, тетради и напишет о болшевских днях:
«18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье…»
«Мытарства по телефонам» — это, конечно же, таможня, где задержаны ее вещи.
Но продолжим цитату из дневника Марины Ивановны о Болшево:
«…Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. (Все это для
Девочка Шура.[17]
Впервые — чувство«Погреб: 100 раз в день. Когда — писать?» Но может быть, все же не это остановило тот поток стихов, который шел еще совсем недавно на Boulevard Pasteur в грязном и тесном отеле, где жила в последние месяцы своего пребывания в Париже Марина Ивановна. Хлопот у нее было не меньше, и жара стояла, а стихи все же шли… «Как раз сегодня получила в нескольких экз. (машинка), сейчас (12 ч. ночи, Мур давно спит) буду править, а потом они начнут свое странствие. Аля уже получила… Получилась (бы) целая книжка, но сейчас мне невозможно этим заниматься. Отложу до деревни…»
А в деревне — «Обертон — унтертон всего — жуть». Да, Марина Ивановна записывает это спустя год, когда все уже свершилось и сквозь призму этой трагедии она видит те дни, проведенные ею в Болшево. А тогда, до 27 августа, было ли у нее какое предчувствие, ожидание беды?!
«…Постепенное щемление сердца… Живу без бумаг, никому не показываюсь…» Какая-то мучительная неопределенность. Не может позвонить друзьям, дать знать, что она здесь в Москве, не может ни с кем встретиться, написать или просто так пойти на какой-нибудь литературный вечер. Она и с Борисом Леонидовичем видалась только раз, мельком…
— Ей велено жить в строжайшем инкогнито, — сказал он Тарасенкову.
И Сергей Яковлевич все еще здесь не Эфрон, а Андреев, его всё от кого-то скрывают и полтора года он уже не у дел. Деньги получает и Аля хорошо зарабатывает, но «торты, ананасы, от этого не легче», Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…»
А Сергей Яковлевич, он ведь знает, что арестовывают тех, кто был связан с Испанией и подлинных испанцев, и наших, кого посылали. А он стольких отправил оттуда из Парижа добровольцев!.. И в НКВЛ в том отделе, который ведал разведкой, исчезают те, с кем он был связан по работе. И не ждет ли и он… И не охватывает ли его опять чувство вины перед Мариной Ивановной?! Он так часто писал в письмах оттуда из-за рубежа Лиле, что мучает его то, что из-за него Марина попала в эмиграцию! «Мне горько, что она из-за меня здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать. Во всяком случае, через год-два перевезу ее обратно.» Перевез…
Марина Ивановна, что-то вынимая из чемодана.
«— Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки. — Я на Вас смотрел!»
В такой короткой дневниковой записи Марина Ивановна дважды поминает о слезах: «…ручьи пота и слез в посудный таз…»