Я уважаю мнение Роднянской. Но не могу понять этого надрывца, этого героического экстаза, в которых четко просматриваются неуверенность и закомплексованность.
И тут начинается самое интересное. «Вы слышали, слышали? – сообщают мне. – Пелевин вас изобразил в своем романе!» «Да? – говорю я, вспоминая, что когда-то написал о Пелевине отрицательную рецензию. – И что же?» – «Он вас утопил… в дерьме!» Прошу у знакомых «
Хочу обидеться, а не могу. Что-то в литературной колкости Пелевина есть жалкое. И эта буковка, которую он трогательно заменил, и то, что, до сих пор ни разу не высказавшись о своем отношении к критике, сохраняя позу гордого писателя, которому наплевать на мнение экспертов о себе, он обнаружил свою злость так нелепо.
Дело, разумеется, не только во мне. Дело в занимательном сюжете, в который с недавних пор складываются отношения Пелевина с академической газетно-журнальной критикой. Эта критика (авторитеты, по словам Роднянской) Пелевина как бы в грош не ставит. А он ее как бы в упор не видит – идет себе, как крыловский слон, от романа к роману, от тиража к тиражу. И обе стороны, без всякого сомнения, лгут.
Но если пелевинская ложь легко объяснима извечной обидой писателей на критиков и уязвленным самолюбием литератора, которого выпихивают из «порядочного» общества, то критическое высокомерие Немзера и Архангельского ничем, кроме признания своего поражения и сдачи позиций, объяснить нельзя. Если, как полагает Немзер, Пелевин пишет плохо, тогда резонно спросить: почему его читают? Ну а барственный жест Архангельского, позволяющего «попсе» иметь своего Пелевина, и вовсе смешон. Разве «попса» спрашивала соизволения Архангельского на это?
Что-то всё это ужасно напоминает. В середине прошлого столетия «интеллектуальной попсой» из разночинцев были выдвинуты Добролюбов и Чернышевский, а также примкнувший к ним Некрасов. Молодой граф Лев Толстой в то время тоже морщился и говорил, что от Чернышевского воняет лампадным маслом, намекая на его поповское происхождение. Иван Тургенев прямо-таки в судороге заходился при виде Добролюбова, этой «очковой змеи». И оба старательно отговаривали Некрасова от сомнительной литературной компании.
Сравнение Пелевина с Чернышевским только на первый взгляд кажется странным. И литературно, и общественно они очень близки, как две культовые фигуры смешанных социальных эпох, когда в читательском мире обнаруживается множество трещин и разрывов, а господствующей идеологии (следовательно, и эстетики) либо совсем нет, либо она изрядно ослабела.
Любопытно, что даже сочувствующие Пелевину критики Александр Генис и Вячеслав Курицын охотно признают, что ни о каких художественных красотах здесь речь не идет. Грубо говоря, с точки зрения высокой эстетики Пелевин пишет плохо. Но зато живо, увлекательно, читабельно. А воляпюк или не воляпюк – это, мол, только Немзера и волнует. Курицын предложил такой демагогический ход: дескать, писать «плохо» – это и есть «хорошо». Без гордыни то есть.
Да и сам Пелевин на роль Мастера не претендует. Центральный персонаж романа Владилен Татарский – бывший студент Литературного института (как и Пелевин). И вот однажды он понимает, что все его мечты о служении вечности в высоком искусстве – это чепуха. Мир гораздо проще. Вечность существует на государственных дотациях. Из речей в «
«В Нью-Йорке особенно остро понимаешь, что можно провести всю жизнь на какой-нибудь маленькой вонючей кухне, глядя в обосранный грязный двор и жуя дрянную котлету». – «Интересно… а зачем для этого ехать в Нью-Йорк? Разве…» – «А потому что в Нью-Йорке это понимаешь, а в Москве нет. Правильно, здесь этих вонючих кухонь и обосранных дворов гораздо больше. Но здесь ты ни за что не поймешь, что среди них пройдет вся твоя жизнь. До тех пор, пока она действительно не пройдет. И в этом, кстати, одна из главных особенностей советской ментальности».
Ментальность «совка» в том, чтобы сидеть в дерьме и думать о вечном. Татарский не хочет. Он бросает писать стишки, идет торговать в ларек, потом в рекламу и, наконец, становится боссом.