— И это был достойный повод, чтобы отправить рапорт генерал-прокурору Обольянинову! Одному Богу ведомо, сколько грязи было понамешано в тот рапорт, если о такой ерунде, как пропавшая книжка Лафонтена, Обольянинов донес покойному государю! Думаете, мы тут не догадались, что значит сей донос? — пылко спросил Гриндель. — Думаете, никто не понял, в кого вы метите?
— А что тут догадываться? В того, кто развел в Лифляндии всяческое вольнодумие! — отвечал, тоже разгорячившись, Федор Осипович. — Иван Андреич, это же известный якобинец фон Нагель! Его и следовало истребить!
— Знаете, Крылов, кого этот путаник назвал якобинцем? — преспокойно спросил Паррот. — Бывшего лифляндского и эстляндского генерал-губернатора Людвига фон Нагеля. Любимца покойного императора! Полвека честно прослужил, император уж не знал, как его еще побаловать, придумывал всякие способы, чтобы добавить ему денег, — до того, что распорядился отдавать ему часть дохода от каждого корабля, заходившего в Ригу. Стал бы он так заботиться о якобинце? У вас нелады с логикой, Туманский.
— Якобинец и был! — не унимался Федор Осипович. — Я — цензор, мне лучше знать, чем всяким аптекарям!
— Нагеля все любили. Дай Бог, чтобы вашего начальника Голицына так полюбили. А Туманский за свои нападки на просвещение не раз выслушивал выговоры от старика, вот и взбесился, — объяснил Паррот. — Хотел бы я видеть, что было в том доносе, который Обольянинов положил на стол покойному государю, если приказ императора был одновременно нелеп и страшен: Зейдера арестовать и доставить в Санкт-Петербург, в крепость, а Туманскому публично предать огню все его книги.
— Да, да! — воскликнул Федор Осипович. — Этого я и добивался! Это же праздник! Чем я хуже Сердюкова?
— Какого Сердюкова? — спросил Паррот.
— Козловского уезда цензора… Козловского уезда Тамбовской губернии цензора Сердюкова! — выстроил грамотно немецкую фразу Туманский. — Вот где был истинный праздник! Когда ваш старый приятель, герр Крылов, Иван Рахманинов, в отставку выйдя, уехал в Тамбовскую губернию, в собственное имение Казинку, то он ведь и типографию свою туда увез. И там стал печатать вольнодумные книжонки. А Сердюков, не будь дурак, прознал да и донес! Типографию закрыли, склады опечатали, Рахманинова — под суд, а Сердюкову — праздник! Типография-то сама собой загорелась и сгорела вместе со всей крамолой! Ни одной книжки не уцелело! Радости-то сколько — а, Иван Андреич? Ни одной!
Маликульмульк смотрел на него с ужасом. Он уже понял, что перед ним — сумасшедший, известный большинству рижан. И нужно было уж совсем одуреть от одиночества, чтобы не распознать в рассуждениях о том и этом свете подлинного безумия.
И вдруг все в комнатке переменилось. Ее убогий дешевенький уют криком закричал: беда, беда, денег нет совсем, никуда не пускают, заняться нечем! Мир вокруг исказился, только и есть в нем устойчивого и неизменного, что порядок на столе, сухарница да кофейник! Как быть, как быть, когда живешь не на своем свете?..
— Оставьте его, — сказал Маликульмульк, — он болен. Пойдемте отсюда прочь.
— Не так болен, как кажется, — возразил взбудораженный Давид Иероним.
— Нет, нет, он же совершенно не понимает, что вы ему тут говорите… идемте отсюда, господа…
Маликульмульк, подхватив свою шубу, устремился прочь, едва не сверзился с лестницы, поскользнулся на ступеньках, боком повалился в сугроб. Полетели в сторону стена, черепичная крыша, две дымящиеся трубы, явилось наконец небо — бесцветное небо, которого он в этом городе почти не видел, потому что осенью, идя по круглобокой брусчатке, приходится внимательно глядеть под ноги, да и зимой не лучше — скользко…
Побарахтавшись, он встал на четвереньки. Шапка слетела, снег набился в волосы. Он потряс головой. Сейчас он понимал Федора Осиповича лучше, чем при беседах в той комнатке. Кому ж и жаловаться, коли не покойному императору? Почта духов — вот она во плоти! Некий незримый почтальон берет доносы и несет их за грань, где Павел Петрович, царствие ему небесное, видит их, да только рукой машет: поздно, поздно…
И цензор Туманский слышит это «поздно, поздно», да только верить не желает — а вдруг по закону всемирной справедливости, которую для него представлял на земле покойный государь, все эти сведения, сложившись вместе, перейдут в иное качество и произведут действие? Может быть, цепочка из слов образуется — от сумасшедшего отставного цензора Туманского к ныне действующему и вменяемому цензору Клушину? Он всегда был вменяем — сойти с ума оттого, что мир разрушился, ему не дано!..
Причудлива судьба бывших вольнодумцев.
Маликульмульк поднялся, нашел шапку и стал выбивать ее о колено. Он не желал думать о человеке, который вызвал в нем такой отчаянный всплеск жалости. Не желал. Философ и жалость — невообразимая пара. Косолапый Жанно и жалость — тем более. И вот он, Косолапый Жанно, во всей своей красе — жаль, что никто из Голицыных с чадами и домочадцами не видел полета со ступеней в сугроб.
Отменный был полет — и даже незачем очищать шубу, снег сам как-нибудь растает…