Отец слушал меня, и молча хлебал суп. При последних моих словах он несколько оживился:
— Я рад, что ты заговорил о Достоевском, — сказал он, улыбаясь. — Это значит, что в своём желании убийства ты не вышел пока за рамки досужих философствований. Замечательно! А я было испугался! Мой тебе совет, — перефразируя известную поговорку: «Если хочешь чьей-то крови, — ляг, поспи, и всё пройдёт». Ты в отпуске? Отлично! Отдыхай, гуляй по Луде, спи побольше. За грибами сходи, — да не раз! Вот увидишь, вернёшься в Питер завзятым толстовцем. Кстати, на кого это ты так ополчился? Если на Василия Петровича Медникова, — то ведь он, как известно, и без твоей помощи…
— Да что Медников! Будто кроме Медникова мало народу…
— Народу много, слишком много! — закивал отец. — Проредить необходимо, — я с тобой согласен. Но предоставим это дело специалистам.
— Ты их видишь, специалистов-то? Я — нет.
— Я с тобой, как честный человек, не могу до конца не согласиться. Да, видимо, убить негодяя — это добрый поступок. Во всяком случае — это поступок. Действительно, нас надрессировали дрожать мелкой дрожью при слове «убийство»… Нам говорят: «Этак каждый начнёт!» Да я-то не каждый. Я за себя отвечаю, а не за каждого. Я свою жизнь живу, а не всечеловеческую. Если передо мной стоит явный негодяй, — безнаказанный негодяй! — то зачем мне оглядываться на человечество, зачем думать о тех, кто неправильно меня поймёт, сделает неверные выводы из моего поступка? И ты говоришь: есть возможность… Хорошо, если она есть: значит, судьба обрекает тебя стать судьёй… Но мне-то такой возможности как-то не выпадало, и вот, что я понял, вот, что я поистине выстрадал… Не имея возможности совершить прямое действие, так сказать, action directe, ты волей-неволей начинаешь искать иные пути… Какие, например? Ну, скажем, приспособиться к ситуации: прогнуться перед негодяем, покориться ему. Это раз. Можно и по-иному поступить: начать продуманную войну, длительную осаду, с привлечением государственных органов и общественного мнения, — это два. Третий путь: отойти в сторону, — но это уж по мере возможности: не всегда такое удаётся… И есть ещё один путь… Он есть, хотя он представляется совершенно невероятным… Мне даже говорить о нём страшно…
И отец надолго замолчал. Я сначала терпеливо ждал, думая, что он собирается с мыслями, но потом понял, что папа решил замять разговор, и поторопил его:
— Так что же это за путь?
— Да-а… — замычал отец, старательно хлебая суп. — Это не для нас, мелких… Это, знаешь ли, я о любви говорю. Только ты, пожалуйста, мне не возражай, я все твои возражения знаю. Не может Раскольников полюбить старуху. Не может затравленный собаками ребёнок, полюбить своего мучителя. Действительно, не может! Что тут возразить? Но если бы люди попробовали… Это страшный путь, и крови ты прольёшь на нём немеряно, — и своей крови-то, не чужой, но…
Тут отец встрепенулся:
— Вот, возьмём тебя! Ты, наверняка воображаешь, что любишь свою Татьяну до невероятия! Что она для тебя — всё! Что ты за неё… Ну, и так далее… А я тебе скажу: не любил ты её и на грош! Уж поверь мне, как стороннему наблюдателю! Василий Петрович — тот да! Сильный был человек, и любить умел! И тот не доработал! А ты… Я тебя не обвиняю, и не осуждаю, — сам такой. И всё-таки ты задумайся над моими словами.
— А причём тут Татьяна?! — заорал я, вскакивая с места. — Татьяна-то тут причём? Ты стрелки-то не переводи! Мы о другом говорили! О праве на… На решительный поступок.
— Вот видишь, ты и слово это выговорить боишься! — радостно тыкнул в меня пальцем отец. — А стрелки я не перевожу: всё это одного порядка вещи — что Татьяна, что этот твой неназваный злодей. Я понимаю, что у тебя сейчас мозги в трубочку сворачиваются при мысли, что его, этого злодея, нужно полюбить. Но это так: нужно, и всё тут! Это звучит глупо и слюняво, потому что само слово «любовь» слишком у нас размыто. Но это страшное слово. Не сладенькое, не мягонькое, не поэтическое, — жуткое. Оно так же страшно, как… Как если ты в лесу среди пожара: со всех сторон пламя стеной и некуда бежать. Вот так примерно. Прости меня за то, что я говорю такие вещи: сам я, как ты понимаешь, подобных высот не достиг. Нет, нет, не достиг, даже близко не подошёл! Но я, — тут он назидательно поднял палец, — я понял, что это единственный возможный путь. Единственный. Я по нему шагу не ступил, я только увидел его, — но и это считаю великой своей заслугой: другие-то и увидеть не могут за целую жизнь.
Второе мы доедали в молчании. Отец, до смерти смущённый тем, что выложил передо мною своё сокровенное, — да ещё и не додуманное! не уложенное в красивую систему! — крепко замкнулся и с тех пор, вплоть до моего отбытия в город, общался со мной главным образом, междометиями.