— А вот так — заклинанием! Там же, в первичной-то рукописи есть особое заклинание для запечатывания дверей… Я его, конечно, в переводе прочитал, по-русски, но это не важно. Как мне в голову такая светлая мысль пришла — сам не пойму! Был, наверное, момент соединения с Высшим космическим разумом. Но теперь уж всё! Теперь пещера навсегда закрыта! Понял, да? Ты там бывал уже? Заходил туда раньше? Нет? Ну, теперь уж не войдёшь, — опоздал, браток! Ну, ладно, пока-пока! Пора нам в путь! Эй, Череп! Трогай, Костя-Константин!
Костя испуганно подпрыгнул на сиденье, вытаращил глаза в панике, вцепился в баранку и газанул так, что Нива в секунду сгинула с моих глаз, — я даже понять не успел, куда она исчезла. Всё. Был Новосёлов — и нет Новосёлова. Я стоял один на перекрёстке.
Итак, подведём итог. Татьяну я потерял навсегда. Потерял я и Надежду. Глупый каламбур, но и надежду я тоже потерял: отныне в жизни мне ничего ниоткуда не светило. Я даже не мог повторить эти гордые слова — «Переквалифицируюсь в управдомы!» — потому что я и так ни чем от управдома не отличался: унылый писака в затхлом строительном журнале. Я мог бы стать злодеем: убийцей и предателем. Я ими не стал. У меня была отличная возможность проявить героизм, — но и это, почему-то не вышло, хотя все действия в этом направлении проводились в строгом соответствии с инструкцией.
…Теперь представьте себе картину: Раскольников с топором под мышкой приходит к процентщице, но уже у двери вдруг выбрасывает к лешему топор, и дарит старухе все свои скудные сбережения, все до копейки, безвозмездно, и целует ручки, прося не побрезговать скудной лептой… Наверное, самого Достоевского стошнило бы от такого сюжета…
Я подарил Новосёлову жизнь, любовь и надежду, а сам остался ни с чем.
Тем же вечером я сидел на отцовской даче; отец писал натюрморт — гору немытой посуды на кухонном столе, а я в большой комнате, в кресле-качалке, погружённый в печальное отупение, бессмысленно листал огромный том антологии поэтов Серебряного века. Иллюстрации для этого издания сделал некогда лучший друг отца, ныне покойный стрельцовский художник, — и мне его иллюстрации не нравились решительно: на скорую руку состряпанные перепевы Бердслея. Я перелистывал страницу за страницей, с удивлением отмечая, сколько, оказывается, стихотворцев наплодил Серебряный век, — мне и половина не известна… Вот этот, например, называвший себя Деметрием, — просто Деметрием, без фамилии. Сей Деметрий (1895–1926),
Я захлопнул антологию, и некоторое время сидел, вцепившись пальцами в этот огромный, чёрный том, — ни дать ни взять, чернокнижник со злобно перекошенной рожей, — повторяя про себя: «А мы с тобой, остаёмся здесь, на земле остаёмся мы!..» Минут через пятнадцать такой медитации, я отшвырнул антологию, решительно направился в соседнюю комнату, вырыл из стопки холстов тот самый портрет Луки и пристально уставился в лицо спящего монаха, говоря: