Саня Зенков — сирота, и один из самых значимых, хотя и не самых заметных внутренних сюжетов фильма связан с его попытками обрести семью, причем семью именно как источник непреложных смыслов, не требующих дополнительной верификации. «Стайная» этика, существующая с оглядкой на необходимость соблюдать внешние приличия, ему ничего подобного предложить не в состоянии. Она, как и положено, сплошь построена на смыслах ситуативных, зависящих от моментального расклада сил; он владеет этим языком и какое-то время даже пытается переводить с него для других заинтересованных в его судьбе персонажей — Лидии Сергеевне, Зине Семечкиной, — но в этой среде его шансы на достойную (т. е., с учетом требований среды, доминирующую) позицию равны нулю, и он пытается искать альтернативу. Цену «отеческому отношению» со стороны школьной администрации он, в отличие от той же Лидии Сергеевны, знает с самого начала картины, и единственный сюжет, который может дать ему необходимую внутреннюю устойчивость, — это постепенно выстраивающаяся взаимная привязанность с «дяденькой Прокопием», этаким одиноким волком, перекати-полем, для коего возможность вписаться в очередной контекст — в данном случае интернатский — есть не более чем тактическая уловка, связанная с необходимостью пережить сибирскую зиму. Дяденька Прокопий потерял сына в самом конце войны, в Берлине, и данное обстоятельство в сумме с классической оттепельной историей о попытке построить сугубо мужскую «семью» из двоих травмированных индивидов с разным возрастным статусом достаточно внятно отсылает нас к конкретному прецедентному кинотексту — к «Судьбе человека» Сергея Бондарчука[499]
. С той немаловажной разницей, что Прокопий если и был в концлагере, то в советском, где, судя по всему, и провел все военное время, и вышел скорее в 1953‐м, чем в 1956‐м (эту дату много легче будет встроить в оставшуюся за кадром судьбу математика, Николая Степановича).Саня бежит из интерната вместе с Прокопием, который, дождавшись теплого времени года, снова отправляется на вольные хлеба, но история этого побега оказывается весьма кратковременной. Прокопий сам отправляет Саньку обратно. И причина такого поворота событий весьма любопытна. На платформе товарного поезда, где самоназначенные отец и сын едут вместе с несколькими попутчиками, Саня с видом и интонацией хорошо пожившего человека, этакого заскорузлого таежного бродяги, слово в слово воспроизводит тот текст, который когда-то услышал от самого Прокопия в качестве жизненного кредо, своего рода декларации врожденных прав тотального индивидуалиста и мизантропа. Он настолько счастлив, что обрел наконец источник априорных смыслов, что не замечает одного простого и печального обстоятельства: в самом начале своей предполагаемой вольной жизни он воспроизводит ту же модель смыслопередачи, на которой построена тотальная интернатская несвобода. Откупившись от Генки крадеными деньгами, он не перестал быть рабом, но превратился в раба, играющего в свободу по чужим правилам, которых он еще не знает, но заранее готов принять их за основу собственной идентичности. Жертва здесь ничем не отличается от палача — идея, которая и раньше служила своего рода смысловой подкладкой для целого ряда эпизодов, но теперь звучит в полную силу. Дяденьке Прокопию такой «чур» не нужен; а еще тот мир, в котором живет волк-одиночка, — все равно «стайный» мир, и кровной, безусловной лояльности в нем быть не может. «Ну какой я тебе, к чертовой матери, отец», — подводит он итог и, сунув Сане напоследок десятку, очень немалые деньги для семиклассника в 1965 году, оставляет его на железнодорожной насыпи. Финал этого эпизода воспринимается как скрытая издевка над оттепельными эстрадными штампами: поход за туманом и запахом тайги не состоялся, и теперь персонаж по шпалам идет домой по привычке[500]
.«Мимо окон идут поезда». Дублированный дискурс