Я подумал, что, если иметь в виду цель, которой я собираюсь достичь, прием — это совсем неплохо. Таким образом Чечилия сможет составить себе представление о мире, куда я собирался ее ввести. И если она была тщеславна — а я думал, что это так, — то это представление могло быть только в мою пользу. Я рассеянно сказал:
— Войдем. Я представлю тебя матери, ты что-нибудь выпьешь, посмотришь дом, а потом мы уедем. Хорошо?
— Хорошо.
Я проехал аллею и не без труда нашел место для машины на почти до отказа забитой площадке. Чечилия вышла, и я последовал за ней. Идя к двери, она обеими руками приподняла с шеи волосы и разложила их по плечам — жест, которым, как я давно заметил, у нее выражалась робость и попытка с ней справиться. Я догнал ее, взял под руку и прошептал:
— В этом доме мы будем жить, когда поженимся. Тебе нравится?
— Да, дом красивый.
Мы вошли в прихожую, а оттуда перешли в одну из пяти гостиных, занимавших весь первый этаж. Там было уже много гостей, которые стояли друг против друга, держа в руках стаканы, и негромко переговаривались, искоса поглядывая вокруг, как это обычно бывает на коктейлях. Таща Чечилию за руку, прокладывая ей дорогу сквозь эту чванную, высокомерную толпу, разглядывая всех этих лоснящихся, цветущих мужчин и накрашенных, одетых по последней моде женщин, видя, что Чечилия сливается с этим ненавистным мне сбродом так, что уже кажется одной из многих, думая, что, если такое действительно произойдет (а это могло произойти после нашего бракосочетания), я не только освобожусь от Чечилии, я возненавижу ее, как ненавидел гостей матери, я даже почувствовал что-то вроде угрызений совести при мысли, что мечтал потерять ее среди этой омерзительной толпы, и понял, что почти надеюсь, что она не примет моего предложения. Да, я хотел, чтобы Чечилия мне наскучила, но ненавидеть ее я не хотел. Я слишком ее любил, чтобы избавляться от нее такой ценой — ценой превращения бедной, полной очарования девушки в богатую гарпию.
Размышляя обо всем этом, я продолжал проталкивать Чечилию сквозь толпу, от одной группы к другой, от одного кружка к другому, среди сигаретного дыма и жужжания голосов, задевая подносы, уставленные бокалами разных форм и цветов, которыми лакеи обносили гостей. Это был действительно многолюдный прием, и, судя по всему, мать устроила его с размахом, не считаясь с затратами. Тем не менее деньги, которые она потратила на то, чтобы достойно принять гостей, были просто ерунда по сравнению с теми поистине неисчислимыми деньгами, которые стояли за каждым из приглашенных. Не знаю почему, но я вспомнил, как несколько лет назад на подобном приеме один толстый, здоровый, веселый старик спросил у другого старика, бледного и грустного, тоном человека, желающего с научной достоверностью установить какую-то истину: «Как ты считаешь, какой капитал — в цифрах — заключен сейчас в этих четырех стенах?» И этот другой мрачно ответил: «Откуда я знаю! Я же не налоговый инспектор!»
Я не раз спрашивал себя, почему я чувствую такое глубокое отвращение к миру моей матери, но только в тот день, вспомнив эту фразу и сопоставив ее с лицами, которые меня окружали, я наконец это понял. Вглядываясь в лица приглашенных матерью гостей, я вдруг совершенно точно понял, что не было тут ни одной морщины, ни одной модуляции голоса, ни одной рулады смеха, которые не были бы впрямую связаны деньгами, которые, как сказал тогда толстый старик, стояли тут за каждым из гостей. Да, подумал я, деньги вошли тут в плоть и кровь; заработанные честным удачливым трудом или отнятые хитростью и силой, они дали один и тот же результат — совершенно нечеловеческую, чудовищную вульгарность, которая просвечивала и сквозь самую раскормленную тучность, и сквозь самую иссохшую худобу. И если правда, что с деньгами невозможно развестись и богатый, как бы он ни старался, не сможет притвориться бедным, то естественно, что и я, сам того не желая, был частью этого общества богатых и именно деньги, от которых я тщетно пытался отказаться, создали кризисную ситуацию и в моем искусстве, и в моей жизни. Я был богач, который просто не хотел быть богачом; я мог рядиться в лохмотья, питаться сухими корками и жить в лачуге — все равно деньги, которые мне принадлежали, превращали лохмотья в элегантные одежды, сухие корки — в изысканные лакомства, а лачугу — во дворец. Даже моя машина, такая старая и расхлябанная, была роскошнее самых роскошных машин, потому что то была машина человека, который, стоило ему захотеть, мог тут же получить другую, с иголочки новую и роскошной марки.
Я вздрогнул, услышав голос матери:
— О, Дино, — сказала она, — какой приятный сюрприз!