Меня особенно поразила мрачность этой комнаты: мебель, либо старинная, либо подделанная под старину, была вся выдержана в стиле Возрождения; стены под картинами обиты пурпурным Дамаском; на полу грудой навалены персидские ковры с густым и темным рисунком. Я закрыл за собой дверь, огляделся и, вдыхая стоявший в комнате специфический запах — домашний и в то же время отдающий тлением, — медленно подошел к холсту. Неоконченная картина, несомненно, была та самая, над которой работал Балестриери в день смерти, запечатлевая на ней свою юную любовницу; признаюсь, мне было любопытно увидеть, как она была сложена. Однако, очутившись перед холстом, я почувствовал разочарование и недоверие. Набросок углем, сделанный Балестриери, плохо соотносился с образом той хрупкой, с детским личиком девушки, которая так часто мне улыбалась. Это было типичное его «ню» с преувеличенными формами и в нарочитой позе: девушка присела, сцепив на затылке руки, так что на первом плане оказались бедра и груди, то есть те части женского тела, к которым Балестриери был, по-видимому, особенно неравнодушен. Меня поразила ширина бедер и тяжелые груди — ничего подобного я вроде бы не замечал в его натурщице. Правда, тонкая талия и хрупкие руки и плечи вполне могли принадлежать ей. Характерная деталь: Балестриери не позаботился хотя бы набросать лицо, так что какая-либо идентификация, во всяком случае, для меня, была просто невозможна.
Я долго смотрел на холст и думал о том, что Балестриери и в самом деле был очень плохим художником, даже если мерить его по меркам старой натуралистической школы, к которой он, по-видимому, принадлежал; затем я отошел от мольберта и стал одну за другой рассматривать картины на стенах. Как я уже говорил, все это были обнаженные женские тела, запечатленные по большей части в нарочитых, неестественных позах, и, глядя на них, я подумал, что Балестриери хотя и был плохим художником, отличался необыкновенной старательностью и был кропотлив до педантизма: было видно, что он не полагался на вдохновение, а работал как старые мастера — кроя картину несколькими слоями лака, по многу раз возвращаясь к одним и тем же деталям, пока не убеждался, что сделал все возможное. Результатом же, увы, был специфический фотографический натурализм, тот самый «вылизанный» стиль, который царит обычно на выставках коммерческих галерей. Но с другой стороны, нельзя было не признать, что в своем роде это было совершенство, то омерзительное совершенство, которое бывает свойственно порнографическим изображениям. Иными словами, мир Балестриери был очень конкретным и последовательным: ничто не нарушало цельности этого мира, ничто чуждое к нему не примешивалось, и так ли уж важно, что в нем был оттенок маниакальности? Главное, что до самого конца Балестриери чувствовал себя в этом мире прекрасно и никогда даже не пытался выйти за его пределы. Может быть, он и был сумасшедшим, но в таком случае его безумие состояло в том, что он верил в прочность своих связей с реальностью, то есть в собственное здоровье, о чем, между прочим, свидетельствовали и его картины, в то время как я был убежден, что истинно здоровый человек не может поверить в возможность такой связи, и я действительно в нее не верил, но именно потому и чувствовал себя не здоровым, а больным.
Размышляя обо всем этом, я обошел комнату, разглядывая картины, и ни на одной из них не нашел девушки с детским лицом. И подумал, что именно так и должно было быть: Балестриери никогда не писал свою юную любовницу, ему достаточно было ее любить, то есть он вел себя прямо противоположно тому, что можно было бы предположить, учитывая его преклонный возраст. Я уже собрался уходить, когда какой-то шорох наверху заставил меня поднять глаза. На антресолях я увидел девушку Балестриери: не спеша, опустив голову и, видимо, не замечая моего присутствия, она спускалась по лестнице, одной рукой держась за перила, а другой прижимая к груди какой-то большой сверток.
Спустившись, она подняла наконец глаза и, видимо, испугалась, увидев меня прямо перед собой — у стола, в центре комнаты. Но это длилось одно мгновение, сразу же после по ее лицу разлилось безмятежное спокойствие, словно эта встреча не была для нее неожиданностью, а подготовлялась заранее. Я сказал в некотором замешательстве:
— Я живу в студии по соседству — может быть, вы меня когда-нибудь видели, — я зашел посмотреть картины.
— А я, — сказала она, указывая на сверток, — зашла взять свои вещи, прежде чем студию сдадут снова. Я была его натурщицей, у меня остались ключи, так что я смогла войти.
Я заметил, что в ее произношении не было решительно ничего характерного, ничего, что позволило бы угадать место ее рождения или социальную принадлежность. Голос, невыразительный и бесцветный, экономная и точная интонация говорили о стремлении к какой-то даже нарочитой, преувеличенной сдержанности. Не зная, что сказать, я сказал первое, что пришло мне в голову:
— Вы часто бывали у Балестриери?
— Да, почти каждый день.
— А когда он умер?