— Да ничего не хотел. Проявлял внимание. «Николай Никола-аич! Как ваше драгоценное?.. Какие ваши творческие планы?» — «Да вот, — говорю, — пишу поэму о Сталине». — «Замечательно! — говорит. — Пишите, Николай Николаич, пишите!» — «Да? — говорю. — А как мне его трактовать?»
И тут Асеев посмотрел на меня с хитрецой, словно бы говоря: «Я тоже мальчик тёртый, меня голыми руками не возьмешь!»
Тут интереса у меня прибавилось.
— Ну-ну? И что он вам на это ответил?
— Рассыпался мелким бисером: «Николай Никола-аич! Пишите так, как подсказывает вам ваше сердце!» А?.. Хорош гусь?.. Я напишу, как подсказывает мне сердце, а они меня потом…
И тут он сделал такой жест, словно откручивает голову цыпленку.
Я поначалу было подумал, что это сатира, жало которой нацелено на «Старую Площадь». Может быть, не на Баскакова, и даже не на «Дядю Митю», а куда-нибудь повыше — чуть ли не на самого Хрущева. Но внимательно поглядев на Николая Николаевича, на озабоченное, слегка даже растерянное его лицо, вдруг ясно увидел, что он и не думает ни над кем насмешничать, а искренне недоволен тем, что Руководящий Товарищ не хочет — а может быть, даже и не может — дать ему вполне ясные и определенные указания насчет того, как и кого надлежит нынче трактовать.
Один мой знакомый учился в МГУ еще в те времена, когда там профессорствовал В. Ф. Переверзев, — кажется, был даже у него в семинаре. И он рассказал мне, что однажды у Валериана Федоровича спросили: что он думает о теории социального заказа?
— Никакой теории социального заказа нет, — ответил старый профессор. — Есть теория социального приказа!
Похоже, что Николай Николаевич Асеев понимал это дело именно так. С тою лишь разницей, что формула Переверзева была саркастической, а Николай Николаевич рад был принять ее всерьез, искренне полагая, что роль поэта состоит в оформлении готовых, спущенных «сверху» идей.
Вы скажете:
— А как же ваш любимый Маяковский?
Да, Маяковский говорил, что готов «поставить свое перо в услужение сегодняшнему часу и проводнику его — коммунистической партии и советскому правительству». И не только говорил, но и поступал в соответствии с этими своими словами. Но — до тех пор, пока верил, что избранная им дорога ведет к Храму. А потеряв эту веру, поставил «точку пули в своем конце».
За тридцать лет, прошедшие после самоубийства «Командора», ближайший его друг и соратник, кажется, мог бы уже понять, где кончается «синагога» и начинается «бардак». Но что говорить об Асееве, если разницу между «бардаком» и «синагогой» не всегда мог различить даже такой старый скептик, как Эренбург. Да что Эренбург! Порой эту разницу переставал замечать даже Пастернак!
У советского государства были такие способы давления на душу художника, какими не располагала никакая другая деспотия в мировой истории. Об этом уникальном феномене я написал целую книгу — «Заложник вечности. Случай Мандельштама», в которой пытался показать, как случилось, что даже Мандельштам, у которого насчет природы советского государства было меньше иллюзий, чем у кого-либо еще из его современников, в какой-то момент тоже перестал различать, «где кончается полиция и начинается Беня». Но у Мандельштама это было — короткое временное затмение, что-то вроде психоза. В здравом уме и трезвой памяти «бардак» с «синагогой» он не путал. Об этом с достаточной ясностью говорят хотя бы те его стихотворные строки, которые я поставил эпиграфом к этой главе:
И даже когда в душе его бушевала подробно описанная мною «магнитная буря», парализовавшая стрелку того компаса, о котором говорил Бунин («Некий Nord моей душою правит… он мне скажет, если что: не то!»), — даже тогда бывали у него минуты просветления, беспощадной и трезвой ясности:
Я трижды
наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках), которые бодрые, мутные и пустые… Я гадок себе. Во мне подымается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортюнистом Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты.Этот вопль, вырвавшийся из души несчастного затравленного поэта, записал С. Б. Рудаков — товарищ Мандельштама по воронежской ссылке.
У Маршака таких взрывов покаяния и страстного самоосуждения не было. Но он знал, что, сочиняя стишки про посудный отдел ГУМа, который «сделался подсудным» (не говоря уже о его траурном венке на смерть Жданова), становится «достоин того же рожна», какого у Мандельштама был удостоен с таким презрением описанный им «чернила и крови смеситель», «чесатель колхозного льна».
Маршак к этим своим грехопадениям относился снисходительнее, чем Мандельштам к своим: