На следующий день, однако, оказалось, что этот наш разговор имел продолжение.
Вечером, приехавшая после рабочего дня на дачу Зоя Крахмальникова (она тогда тоже работала в «Литгазете») рассказала:
— Сегодня у нас был такой цирк… Представляешь, неожиданно, средь бела дня, вызывают нас всех в кабинет Главного.
— Как это — всех? Весь отдел?
— Да нет, всех! Всех сотрудников. Весь коллектив… Ну, мы собрались. Ждем: к чему бы это?.. За столом главного — Барабаш в своей «антисемитке». («Антисемиткой» Зоя называла вышитую украинскую рубашку Юрия Яковлевича.) Он подождал пока мы рассядемся и сказал: «Дача остается за Сарновым».
— Ну? А дальше что было? — спросил я.
— А ничего. Оглядел нас своими оловянными глазами и говорит: «У меня всё».
Итак, дача осталась за мной. И все это — последнее мое — шереметьевское лето мы с женой все вечера проводили у Шкловских, со Шкловскими.
— Я за вас не боюсь, — сказал мне как-то в один из таких наших вечеров Виктор Борисович. — Время, конечно, плохое… Что говорить, скверное время. Но ведь все времена плохие. Для литературы не бывает хороших времен. Назовите мне хоть одного писателя, который жил в хорошее время… А-а, не можете?.. Вот то-то и оно!
Я и в то время был уже большим спорщиком. Но с Виктором Борисовичем в споры, как правило, не вступал: слушал его, разинув рот, чуть не каждое его слово принимая как откровение. Но тут — вдруг завелся. Стал чуть ли не орать, что нет! Неправда! Того, что сейчас творится с литературой у нас, не было никогда! Ни в одну эпоху! Никогда литератору, особенно молодому, начинающему, входящему в литературу, не было так плохо, как у нас!
Я даже рассказал подходящий к случаю анекдот.
В бане моются два еврея. Один начинает стонать:
— Ой, мне плохо!
Второй откликается:
— Э… Кому теперь хорошо!
— Мне плохо! Мне плохо! — все отчаяннее твердит первый.
Голос его становится все слабее и наконец смолкает.
Слегка обеспокоенный первый подходит к нему и видит, что тот отдал Богу душу.
— Ах, вам так плохо? — обескураженно говорит он, — а я думал, что вам так плохо.
Разницу между первым и вторым «так» можно было передать только интонацией, что я и сделал. И заключил:
— Понимаете, Виктор Борисович, разницу?
— Ваши жалобы, — ответил Шкловский со своей неповторимой «улыбкой Будды», — напоминают рассуждения девицы, которая боится выходить замуж: «Вам, небось, хорошо, маменька! Вас-то выдали за папеньку! А мне за чужого мужика идти!»
— Да нет же! — орал я. — Поймите! Тут совсем другое… Вам тоже было плохо, я знаю. Но вам дали родиться! Вы успели стать Шкловским! А нам не дают даже вылупиться из яйца!
Вряд ли я тогда смог его переубедить. Ведь эта его реплика про девицу, завидующую маменьке, что она вышла не за чужого мужика, а за папеньку, была не случайной обмолвкой и не остротой, родившейся в полемическом запале.
Это была концепция.
Он искренне полагал, что для писателя не бывает плохих и хороших времен. Писателю всегда плохо. Больше того: ему должно быть плохо
.Сравнивая (еще в 20-е годы, в своей книге «Третья фабрика») писателя с льном на стлище, он имел в виду именно это. Да, да, прямо так и написал, что угнетение идет литературе на пользу. Для того чтобы талант писателя по-настоящему раскрылся и окреп, его надо «мять и трепать».
Это свое рассуждение про «бедный лён» он тогда закончил так:
Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту. Но страх и угнетение нужны.
Когда я спорил с Виктором Борисовичем, доказывая, что мне и моим сверстникам не в пример хуже, чем было ему, — я имел в виду главным образом то, что нам не дают (не позволяют) выражать свои мысли (вернее, мысли, казавшиеся нам своими) — своими словами
.Над Сельвинским, который готов был довольствоваться жалкой ролью оформителя сталинских идей, я смеялся. Но это было — потом, много лет спустя. А тогда, делая самые первые свои шаги в литературе, я страдал только от того, что редакторы терзают, калечат, уродуют, нивелируют, приводят к общему знаменателю мой стиль
. (Правильнее, конечно, было бы сказать — то, что я считал своим стилем.)Споря с Виктором Борисовичем и тупо повторяя, что ему дали родиться
, а мне (нам) не дают, я имел в виду прежде всего и главным образом то, что он успел утвердить свое право быть Шкловским (с этими своими причудливыми ассоциациями, с этими своими короткими фразами, каждая из которых начиналась с красной строки, с абзаца) именно вот в этой сфере чистого стиля.Смешно, не правда ли?
Но — если вдуматься — так ли уж это смешно? Даже наивная реплика Сельвинского, над которой я глумился («Вы сформулируйте вашу мысль, товарищ Сталин, а я выражу ее своими словами»), в сущности, не так смешна, как трагична.
Несчастный литератор пытается отстоять, не сдать свой последний плацдарм. Сохранить свое право оставаться собой если не на глобальном, мировоззренческом (где уж там!), так хотя бы на клеточном, на молекулярном уровне.