При этом, однако, он очень хорошо знает, что человек, написавший программную статью «Как делать стихи», может быть настоящим — и даже великим — поэтом:
При одной из первых встреч он повел меня в номер московских «меблирашек» и там прочел незадолго до этого написанного «Человека». Я глядел на гнусные обои и улыбался: я видел голенища, которые становятся арфами.
Шкловский, начавший свой путь литератора и ученого статьями «Как сделан „Дон Кихот“» и «Искусство как прием», тоже мог, глядя на гнусные обои, видеть голенища, которые становятся арфами.
Он тоже был «Павлом Савловичем», и поэтому его измена формализму не была изменой себе.
А фраза его о том, что проституция и любовь в основе своей имеют нечто общее, означала вот что.
Однажды в каком-то нашем разговоре я процитировал знаменитое пушкинское: «Беда стране, где раб и льстец…»
Я даже помню, когда и как это было.
Только что по Москве прошел слух о фантастическом «прыжке» Аркадия: о том, что он — уже в Америке. Виктор Борисович, оказывается, ничего про это не слышал. Я рассказал ему всё, что знал.
Выслушав меня, он вздохнул:
— Ну вот… Теперь он будет там говорить, что мы плохие… Но ведь все и так знают, что мы плохие… Мы и сами знаем, что мы плохие…
И вот на это я и ответил — сам не могу толком объяснить почему — пушкинской цитатой:
Он вскинулся, как ударенный током:
— Кто это?
Я сказал:
— Пушкин.
Он вздохнул:
— Ну, это — гений…
Не знаю, что он хотел этим сказать. Может быть, что так думать и чувствовать имеет право только гений? Не знаю. Но в интонации, с какой были сказаны эти слова, как мне показалось, прозвучало и это.
— Откуда это? — спросил он.
Я снял с полки томик Пушкина, нашел стихотворение «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»), и мы вдвоем, чуть не стукаясь лбами, склонились над раскрытой книгой.
Прочли первую строфу:
Стишки, по правде говоря, были — так себе. Поэт, как сказал Мандельштам, ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться, потому что поэзия — это сознание своей правоты. А Пушкин — оправдывался. И какого жалко выглядели эти его оправдания. Не верилось, что все это он говорит искренне, «языком сердца».
Дальше было — еще хуже:
Как же — не льстец? Самый настоящий льстец! Даже не верится, что это Пушкин.
Но в следующих строфах вдруг зазвучала личная нота:
В искренность этого «сердечного умиленья» верится не слишком. Но эти строки — уже не пустые. Тут веришь, по крайней мере, что сочинял их поэт — «в надежде славы и добра»: человеческой душе свойственно надеяться на лучшее.
Затем он как бы продолжает оправдываться. Но теперь эти его оправдания уже звучат иначе:
Тут уж не может быть сомнений: это презрение Пушкина к нарисованному им образу «лукавого льстеца» — искренно. Одушевленный этим презрением, он разгорается «всё боле, боле», и вот тут, вдруг, быть может, неожиданно для него самого, и является на свет эта заключающая стихотворение строфа.
Это уже — совсем другой голос. Воистину — «божественный глагол», голос правды, гения, голос пророка:
— Да, это гений, — снова вздохнул Виктор Борисович, когда стихотворение было дочитано до конца.