- Она только зацепляется за европейское. Дошел я до моей философии не в один день, да и не то чтобы вчера. Первый раз я порядком подумал о жизни лет сорок тому назад, шедши от Шарьера; фирма eгo и теперь делает превосходные хирургические инструменты, может, лучше английских, - вы это аа всякий случай заметьте - прямо по Rue de l'Ecole de Medicine [улице Медицинской школы (Фр.)] в окнах увидите всевозможные пилы, ножницы. От Шарьера я вышел часов в пять с сильным аппетитом и пошел Аu boeuf a la mode, возле "Одеона", да вдруг среди дороги остановился. и, вместо An boeuf a la mode, повернул в Люксембургский сад. У меня в кармане не было ии одного су! Какое варварство, что часть этого сада уничтожают; ведь в таком городе, как Париж, такие сады - прибежище, лодки спасения для утопающих. Иной, без сада, походит по узким переулкам, вонючим, неприятным, да прямо и пойдет в Сену; а тут по дороге сад, вopoбьи летают, деревья шумят, трава пахнет, ну, бедняк и ее пойдет топиться. Вот тут-то, в саду, на пустой желудок, я и расфилософствовался.- Ну, думаю, почтенные родители очень бесцеремонно надули тебя в жизни; без твоего спроса и ведома втолкнули тебя в какой-то омут, как щенят толкают в воду: "Спасайся как знаешь, а не то - тони". Как я ни думал, вижу, выплывать надобно. Надобно затем, зачем и щенок барахтается, чтобы ее идти ко дну, - просто привык жить. До этого случая нужда меня не очень давила. Прежде мне из дому посылали немного денег. Отец мой умер года четыре тому назад, все поправлял какие-то бреши в состоянии, сделанные спекуляциями, и кончил свои поправки тем, что ничего не оставил. У него был брат, старый полковник, обогатившийся на войне и имевший деньги в амстердамском банке; он помогал нашей семье и радовался моей карьере, говоря, что Наполеон уважал Ларре и Корвизара. Разумеется, он мысленно меня назначал в полковые доктора. О дяде я должен вам рассказать кое-что. Меньше меня ростом, с огромной львиной головой, седыми всклокоченными волосами и черными усами, которые он подстригал под щетку, он был отчаянный бонапартист, никогда не давая себе никакого отчета, что, собственно, было хорошего в империи. Подумать об этом ему казалось бы святотатством. После июльской революции он с презрительной улыбкой говорил: "Это все не то, это ненадолго!", пристегивая толстую трость с белым набалдашником к верхней пуговице сюртука, застегнутого по горло. "Мы этих barbouilleurs de lois [законников-болтунов (фр.)], этих подьячих, адвокатов в Сену бросим; люди без сердца, без достоинства; нам надобно империю, чтобы отмстить за 1814 и 1815 годы".
- И, - заметил я, - утратить те небольшие свободы, которые приобрели на баррикадах.
- Что? - закричал дядя, и лицо его побагровело. - Что? Как, у меня в доме!.. Что ты сказал?
Я с ним никогда не спорил и тут уступил бы, если б он не взбесил меня криком, а потому я повторил сказанное.
- Кто ты такой? - кричал полковник, свирепо подходя ко мне и отвязывая палку от пуговицы совершенно безуспешно: палка вертелась, как веретено, и все туже прикреплялась к пуговице. - Ты сын моего брата или чей ты сын? Чей?.. Развратили мальчишку эти доктринеры. Неужели ты не чувствуешь кровавую обиду вторжения варваров в Париж, des Kalmick, des Kaiser-lich [калмыков, пруссаков (фр.)], и проклятый день ватерлооской битвы?
- Нет, не чувствую! - сказал я хладнокровно и совершенно искренно.
Лев отпрянул, отдулся и тем голосом, которым командовал "en avant" ["вперед" (фр.)] своему отступившему полку под Лейпцигом, закричал: "Вон, вон из моего дома!"
Я вышел, - и с тех пор от дяди ни гроша. Он только матери написал письмо, исполненное сожаления (а отчасти и упреков), что она родила и воспитала изверга, который не принимает ватерлооскую битву за лично ему данную пощечину и не стремится ее отомстить. "Куда мы идем с такой негодной молодежью?" - заключил лев. Мать моя могла что-нибудь посылать иной раз, но я не хотел: у нее самой едва в хозяйстве концы сводились.