- Тише, Вова, тише.
А когда я достал белый, исписанный синими чернилами лист и начал читать, Валюха замерла и от напряжения даже приоткрыла рот.
Читал я письмо про себя, но по выражению моего лица и мать и сестренка догадались о его содержании. Это я понял, когда прочитал последнюю строчку и огляделся.
В глазах у матери потухла радость. Я отвернулся к окну. Я думал, что мать начнет расспрашивать меня, но она не сказала ни слова.
Я видел в окне ее отражение, видел, как она прижала к себе сестренку, погладила ее по волосам и громко, чтобы нарушить неприятную тишину, произнесла:
- Спать пора.
И они ушли в переднюю комнату, а я еще долго стоял у окна и тупо смотрел в осеннюю темноту.
Я давно ждал письма от Люськи, давно в уме подготовил ответ, а сейчас горько смеялся над собой и упрекал за наивность. Я думал, что Люська так же, как и я, тоскует, скучает и, чтобы забыться, подолгу сидит вечерами за книгами, а она... Я рассеянно взглянул на письмо и машинально начал его перечитывать.
"Привет из Горького!
Здравствуй, Вова!
Извини, что так долго не писала. Справились мы тогда с Витькой
хорошо".
Я бессильно опустил руку.
Дальше Люська подробно и весело писала о том, как она устроилась в общежитии, рассказывала о своих новых знакомых, подругах, товарищах, говорила о том, как она проводит свободное время, - ходит в кино, в театр - и только в самом конце вспомнила обо мне.
"Расскажи, Вова, как живешь ты?" И все! "До свидания.
Л ю с я".
- Ничего, живу, - прошептал я, закусив от обиды нижнюю губу. Опустился на табуретку и уронил голову на стол.
- Живу.
И перед моими глазами один за другим поплыли тревожные дни. После отъезда Витьки с Люськой мне было не по себе, тоскливо. В деревне все напоминало о них. Каждый кустик, каждая тропинка, каждый затаенный уголок встречал меня Витькиным смехом или же ласковым Люськиным взглядом. Я замирал и подолгу стоял неподвижно.
Я понимал, что так жить невозможно, и, чтоб заглушить душевную муку, весь отдался работе. Выбирал работу самую тяжелую и работал стемна дотемна. В колхозе меня хвалили, ставили в пример. Писали обо мне в районной газете, и никто не знал, что творилось у меня в груди, разве только догадывалась мать, но она молчала. Она знала, что от душевной тоски труд - самое хорошее лекарство, и не мешала мне.
Но как ни изнурял я себя, как ни ломило у меня руки от усталости, я все-таки тосковал и, ложась вечером в постель, успокаивал себя только одной надеждой, что завтра придет от Люськи письмо. И вот оно пришло. Но не такое, какого я ждал. А ведь, уезжая, она мне шептала столько теплых, столько взволнованных слов, что даже скамейка, даже береза, под которой мы сидели в последние вечера, до сих пор мне кажутся нежными и ласковыми.
Но Люська, видно, все позабыла.
А может...
Я приподнял голову и, не мигая, уставился в угол.
Я видел город, видел тысячи огней, видел большую, шумную жизнь и среди нее смеющуюся, радостную Люську.
Видел я и себя - угрюмого, забрызганного грязью, в поле под дождем. Ставил себя подле Люськи и тут же стыдливо разрушал создание своей фантазии.
Между мной и Люськой образовалась теперь целая пропасть, перешагнуть которую невозможно. Надо было или мне ехать в город учиться, чего я сделать не мог: не оставлю же я в деревне больную мать и сестренку - или же Люське возвратиться в деревню, но это было исключено.
Значит, между нами все кончено.
Я снова опустил голову и тревожно задумался, а когда очнулся, в лампе уже выгорел керосин, и она погасла. На улице светало. В руке у меня было зажато смятое письмо.
Я развернул его, перечитал и опять, словно кнутом, меня хлестнула последняя строчка: "Расскажи, Вова, как ты живешь?"
Я стиснул письмо.
- Живу.
И, не умываясь, ушел на конный двор. Ответ решил не писать.
И снова пошли тяжелые трудовые дни. Чтобы забыться, чтобы совсем не думать о Люське, я опять работал стемна дотемна. Работал так, что даже бригадир, дядя Петя, как-то подошел ко мне и смущенно проговорил:
- Ты бы, Владимир, того... А то у тебя и лошадь-то похудела.
В этот же день об этом же заговорила со мной и мать.
- Помнишь, Вова, в начале войны, когда у меня руки деревенели от усталости, ты сказал мне, чтобы я не очень много работала, что устаю я сильно. - Мать помолчала и добавила: - Но тогда, сынок, было не до отдыха.
Мать снова умолкла, взглянула в окно и, словно о чем-то вспоминая, вздохнув, повторила:
- Не до того... Работали мы тогда изо всех своих сил не за трудодни, нет. А потому, что так было надо. Война. А вот сейчас...
Мать внимательно поглядела на меня:
- Осунулся ты, Вова, бледный какой-то.
- Ничего, мам, - грустно отшутился я. - Были бы кости - мясо нарастет.
- Я не о том, сынок. В город бы тебе тоже ехать надо.
Это и обрадовало и напугало меня.
- В город... А как же вы, мама?
- Ничего, сынок, войну прожили, а теперь и вовсе проживем. Трудодней ты наработал много, дров запас, сена накосил - перезимуем. А там ты, глядишь, на ноги встанешь, помогать нам будешь.
- Нет, мама, нет. Никуда я не поеду. Как же я брошу вас?