— А почему, что вам мешает? Вот Петрыгин, например, подал же заявление о приеме.
Скутаревский дико взглянул на Черимова; теперь он сидел весь накренясь вперед, точно врытый в землю по пояс, он рвался из нее наружу. Чаще, чем могли предположить окружающие, он задавал себе тот же вопрос, когда пускался в некоторые мысленные странствия за пределы своего ремесла. Должно быть, в том и состоит трагедия всякого учителя — с радостью и ужасом взирать на опережающего и вот уже ведущего ученика.
— Не принимайте, не надо… гоните его! — Он спохватился и закусил губу. — Я могу отвечать только за себя. Видите ли, для вас смолоду не было другого пути; для меня же э т о только завершение огромных бурь, смещений и катастроф… которые, черт возьми, может, и не произошли? И потом, разве вы думаете, что партбилет оправдает мое научное бесплодие? Он сводил проблему опять-таки к личной своей драме. — Но, странно, я волнуюсь сейчас, как тогда, когда говорил с Лениным! — заключил он потерянно.
То была, конечно, правда — для него, для Скутаревского, каким он был, — и штурм прекратился. Черимов умолк, чтоб позже — а теперь он знал наперечет уязвимые минуты Скутаревского — возобновить атаку. Потом он спросил тихо, потому что это нужно было не только для него, и он не надеялся получить ответ:
— Это не допрос… но зачем вы все-таки ходили к Петрыгину?
…и вот тогда-то случилось — выслушав до конца, Черимов предложил учителю переехать к нему во флигель. Сергею Андреичу доставались две, вернее — полторы комнаты, потому что одна была совсем плохонькая и угловая, вполне пригодная, однако, для человека, который дни свои проводит вне дома. Сам он соглашался потесниться в соседнюю такую же; при том ограниченном количестве вещей, каким он обходился в жизни, это не составляло для него затруднений. В его конфузливом предложении, сделанном легко и с дружескою прямотой, заключался блистательный выход из положения. Сергей Андреич заволновался, жал ему руки, отдавил ногу впопыхах, допытывался — какой ему смысл вселять к себе такого живучего беспокойного старика, и, в заключение, сунул в карман коробку сигар, подарок одного заморского коллеги. Черимов сигар не курил и коробку взял с намерением порадовать при случае Федьку.
— Все-таки странно… разумеется, таково их положение в мире, но большевики ничего не делают без умысла. Полагалось бы отказаться, но, будучи хитрее, я принимаю: жена по ночам подходит к моей двери и нюхает, я слышу ее сопенье. Крайне раздражающий фактор, знаете ли. Но по дряхлости своей я поеду не один, а с секретарем. — Он пытливо взглянул в лицо молодого, но тот ждал: в глазах его сиял невинный день.
— Я вам как раз две комнаты и предлагаю.
Скутаревский задумчиво посмотрел на стену:
— Между прочим, как вам известно, я играю на фаготе. И, надо сказать, я неплохо играю, но к фаготу, вообще говоря, надо привыкнуть, я бы даже сказал — притерпеться. Помните стишонки: «хрипит удавленник фагот…»
Черимов смеялся:
— Ничего, я тоже заведу что-нибудь гремучее: мне нравится барабан, я непременно куплю и для полноты впечатления увешаю колокольчиками, но, к сожалению, его негде поставить. Кроме того, я исполняю некоторые уссурийские песни, казацкие думки. И, по отзывам, пою неплохо, хотя, надо признать, голос у меня в высшей степени самородный.
— …самородный… — раздумчиво повторил Скутаревский. — Кстати, вы уже написали донесение на Ивана Петровича?
Черимов ошеломленно пожал плечами.