Уже через десяток минут, зорко наблюдая сам и выслушивая высказываемые шепотом объяснения Кочегарова, я чувствую себя хозяином обстановки. Наш первый ориентир — кусты на канале (два цветущих, вопреки войне, куста черемухи). До них — сто восемьдесят метров. Второй дальний ориентир — чуть левее, в шестистах двадцати метрах от нас, — разрушенная постройка за вторым (Ново-Ладожским) каналом. Вод Ладоги отсюда не видно. Третий — белый обрушенный кирпичный дом в деревне между каналами — от нас четыреста тридцать метров. Четвертый ориентир — четыреста пятьдесят метров, влево от белого дома начало дороги, ведущей от канала к кладбищу. Пятый — еще левее, одинокая березка на мысу перед кладбищем, — пятьсот метров. Движения в деревне никакого, все укрыто, все — под землей.
Время тянется медленно. Хочется пить, все сильней припекает солнце. Перешептываться больше, кажется, не о чем, да и не нужно. Можно думать о чем хочешь, только не отрывать глаз от горячего в лучах солнца, хоть и примаскированного листьями, бинокля. Но все думы теперь об одном: неужели не появится? Неужели день пройдет зря? Хоть на секунду бы высунулся!
Где покажется он? Там, у мостика через канал, перекинутого в середине Липок? Мостик закрыт сетями с налепленными на них лоскутьями тряпок, и увидеть немца можно только в момент, когда он перебежит дорогу… Или у входа в угловой дзот, врезанный в развалины дома?..
А могут ли они видеть нас? Вокруг меня полевые цветы, они уже поднялись высоко. Кое-где на болоте видны еще несколько таких «островков». Нет, немцу невдомек, что русский солдат может затаиться и укрепиться под самым носом у него, здесь, в болоте.
Тишина! Странная тишина, — вдруг почему-то ни с чьей стороны никакой стрельбы. Бывает и так на фронте!.. Гляжу на сочный стебель ромашки, чуть не на полметра в высоту вымахала она, окруженная толпою других, пониже. Как давно я не лежал так, лицом прямо в корни и стебельки душистых июньских трав!..
Нижние листья ромашки похожи на саперные лопаточки, сужающиеся в тоненький длинный черешок. Края у этих лопаточек иззубрены, словно кто-то хорошо поработал ими. А верхние — узки, острозубы, как тщательно направленная пила. Трубчатые желтые сердцевины цветков, окруженные белыми нежными язычками… «Любит, не любит!..» Кто скажет здесь это таинственное, сладостное слово: «любит»? Здесь люди думают только о смерти, всегда — чужой, а иногда, изредка, и своей…
А вот третью от моих глаз ромашку обвил полевой вьюнок. Как нежны его бледно-розовые вороночки, кажется, я чую исходящий от них тонкий миндальный запах! Хитро извиваются цветоножки вокруг ромашкиного стебля… А ведь они душат ромашку. И тут война!
Вдруг… Неужели такая радость?.. Поет соловей! Где он?
«…Хви-сшо-ррхви-хвиссч-шор…ти-ти-тью, ти-ти-тью!.. Фли-чо-чо-чо…чо-чочо…чр-чу…рцч-рцч, пиу-пиу-пию!..»
Даже внимательный к наблюдению за врагом Алексей Кочегаров выдержать этого не может. Поворачивает ко мне лицо, размягченное такой хорошей, почти детской улыбкой, какой я еще у него не видел:
— Ишь ты, голосовик, лешева дудка! Коленца выкручивает! И дробь тебе, и раскат!..
Мы замерли оба и слушаем, вслушиваемся.
«Ти-ти-чью, чью-чррц!..»
У меня вдруг стало тесно в груди, а Кочегаров, сердито отряхнувшись (нельзя отвлекаться!), прижимается глазом к оптическому прицелу.
Где ж ты, певун? На нашем кусте?.. Вот он, на верхней ветке, чуть покачивает ее. Скромен в своем оперенье, весь как будто коричнево-сер. Но нет, в тонах его переливов множество: совсем почти белые два пятна на горлышке и на грудке; брюшко не серое, а скорее рыжеватое, хвост — цвета ржавой болотной воды, а крылья еще темней, будто смазаны йодом. И уж совсем густокоричнево оперенье спинки!
Никогда так внимательно и подробно не рассматривал я соловья!
«Чирк-чирк». Певун поднялся, полетел над болотом, покружился у другого куста, помчался дальше к вражескому переднему краю. Вместе со мною следя за его полетом, Алексей Кочегаров шепчет:
— Не должóн бы ты немцу петь!
И, взглянув мне прямо в глаза, вздыхает:
— Да где же ей, птахе, в горе нашем-то разобраться!..
И больше не отрываясь от оптического прицела, сощурясь, укрыв сосредоточенное лицо в траве, лежа в удивительной неподвижности, снайпер Кочегаров терпеливо выискивает себе цель.
Я гляжу в бинокль, сначала вижу только расплывчатые гигантские, вставшие зеленой стеной стебли трав. Сквозь них такими же неясными тенями проходят образы людей, умерших от голода в Ленинграде; дети, разорванные фашистскими снарядами на улицах Ленинграда; женщины, обезумевшие, с горячечными глазами, в хлебных очередях. Видится мне пытаемый медленными зимними пожарами мой родной город, слышится свист пикирующих бомбардировщиков… Это длится, быть может, мгновенье, и вот, в «просеке» между травами, в точном фокусе на перекрестье линз я вижу бугор немецкого переднего края, мыс, выдвигающийся в болото, «пятый ориентир» — березку, за нею белые кресты на кладбище гитлеровских вояк… Я вспоминаю: на днях — годовщина Отечественной войны. Мой Ленинград все еще в блокаде!