В мастерской плотника и задолго до этого в деревенской школе карандаш потерял две трети своей длины. Голая древесина его конусообразного кончика потемнела до сливово-свинцового цвета, сливаясь таким образом по оттенку с притупленным грифельным острием, матовый блеск которого только и позволял отличить его от дерева. Нож и латунная точилка немало поработали над ним, и, если бы в том была нужда, мы могли бы проследить запутанную участь обрезков, каждый из которых был лиловым с одной и желтоватым с другой стороны, когда они были свежими; теперь же они распались на атомы пыли, от широкого, широчайшего рассеивания которых захватывает в панике дух, но нужно быть выше этого, к этому довольно скоро привыкаешь (есть страхи и похуже). Будучи изготовленным по старинке, он в целом был обструган гладко и без натуги. Возвращаясь на столько-то лет в прошлое (правда, не столь далекое, как год рождения Шекспира, когда был открыт графит), а затем снова прослеживая историю этой вещи в направлении «настоящего», мы видим мелко перемолотый графит, который девушки и старики смешивают с влажной глиной. Эту массу, эту паюсную икру, помещают в металлический цилиндр с голубым глазком, сапфиром, просверленным насквозь, и через это отверстие серая икра проталкивается. Она выходит одним непрерывным аппетитным стерженьком (следите за нашим маленьким другом!), который выглядит так, как будто сохранил форму пищеварительного тракта дождевого червя (но следите, следите, не отвлекайтесь!). Теперь его режут на отрезки той длины, которая предназначена для этих карандашей (мельком мы замечаем резчика, старого Илию Борроудейла, и собираемся разглядеть его предплечье при боковом осмотре, но останавливаемся, останавливаемся и резко отступаем назад, спеша распознать интересующий нас сегмент). Смотри, как он запекается, смотри, как он варится в жиру (кадр с разделываемым шерстистым жиродателем, кадр с мясником, кадр с пастухом, с отцом пастуха, мексиканцем) и вставляется в древесную оболочку.
Теперь, пока мы готовим древесину, не будем терять из виду наш драгоценный отрезок графита. Вот дерево!
Таким образом вся эта маленькая драма, от кристаллизованного углерода и срубленной сосны до этого скромного орудия, этой сквозистой вещи, разворачивается во мгновение ока. Увы, сам воплощенный в конце концов карандаш, побывавший у Хью Пёрсона в пальцах, почему-то продолжает ускользать от нас! Но Хью не ускользнет, о нет.
4
Это была его четвертая поездка в Швейцарию. Первая состоялась восемнадцать лет тому назад, когда он с отцом провел несколько дней в Трюксе. Десять лет спустя, в тридцать два года, он вновь посетил этот старинный городок на берегу озера, и по пути в гостиницу, в которой они тогда останавливались и которую он хотел снова увидеть, стремился ощутить (что ему удалось) сентиментальный трепет – полуудивленье, полураскаянье. От нижнего, озерного уровня, где находилась безликая станция, на которую его доставил местный поезд, к ней вели крутой проулок и пролет старой лестницы. Он запомнил ее название, «Locquet», потому что оно походило на девичью фамилию его матери, канадской француженки, которую Пёрсон-старший пережил менее чем на год. Еще Хью помнил, что гостиница была унылой и дешевой и унизительно соседствовала с другим, гораздо лучшим отелем, сквозь rez-de-chaussée[2] окна которого виднелись призраки белых столиков и подводные официанты. Оба отеля теперь исчезли, а на их месте вырос Banque Bleue[3], громадное строение из стали, сплошь полированные поверхности, зеркальное стекло и растения в кадках.